— Я только что с похорон, — устало произносит она, уставившись в свой стакан. — Так что, прошу… Хорошо?
— Так вот что ты всем говоришь? — спрашивает он. — Всем парням, что пристают к тебе?
Она в раздражении сдвигает брови:
— Пожалуйста!
— Нет, в самом деле. Я сейчас уйду. Просто я только хотел узнать… что ты обычно всем говоришь?
Она не отвечает.
— Это, да?
— Это не совсем ложь. — Ее глаза выглядят пугающе, темные прожилки на тусклых радужных оболочках выделяются чрезвычайно. — Я это придумала, но ведь, в сущности, так оно и есть.
— Значит, ты это говоришь, я прав? Всем и каждому?
— Так вот зачем ты ко мне подошел? Ты ко мне не клеишься?
— Нет, я… я хотел, может… я подумал…
— Значит, говоришь, у тебя в мыслях не было клеиться ко мне. Ты просто хотел узнать, что я говорю мужикам, когда они ко мне подходят. А сейчас ты уже не уверен, каковы были твои истинные намерения? Может, ты обманывался относительно того, что толкнуло тебя спросить? И теперь, возможно, ты думаешь, что я расчувствуюсь и у тебя появится возможность приударить за мной, хотя изначально это не входило в твои планы. Ну что, похоже это на краткое изложение сути?
— Кажется, да.
Она внимательно смотрит на него.
— Может, скажешь что-нибудь умное? Неужели ты считаешь, что твои нескладные речи произведут на меня должное впечатление?
— Ладно, я пошел, хорошо? Но ты ведь это им говорила, да?
Она кивает в сторону бармена, который разговаривает с Мазуреком.
— Роман говорит, ты работаешь в Зоне Ноль.
Эти слова выбивают Бобби из колеи, наводят его на мысль о том, что она, возможно, из числа тех девиц, которых тянет к месту катастрофы, они ищут острых ощущений от близости к эпицентру, но он отвечает:
— Да.
— В самом деле… — Она слегка ежится. — Странно.
— Странно. Думаю, это слово подходит.
— Я не то хотела сказать. Не могу подобрать нужное слово, чтобы описать, что это для меня значит.
— Ты была там, внизу?
— Нет, мне туда нельзя, я могу быть только здесь, не ближе. Просто нельзя. Но… — Она очерчивает круг движением кисти руки. — Я это ощущаю даже здесь. Возможно, ты этого не замечаешь, потому что находишься там внизу все время. Вот почему я прихожу сюда. Все люди продолжают жить дальше, но я еще не готова. Мне нужно прочувствовать это. Понять. Ты разбираешь завалы кусок за куском, но под каждым поднятым куском, кажется, скрывается что-то еще.
— Знаешь, мне что-то не хочется думать сейчас об этом. — Он поднимается с места. — Но догадываюсь, зачем тебе это надо.
— Скажешь еще, все дело во мне самой, а?
— Да, возможно, — говорит Бобби и отходит от нее.
— Старик, она все еще смотрит на тебя, — говорит Пинео Бобби, когда тот усаживается рядом с ним. — Зачем ты вернулся? Ты же мог ее поиметь?
— Она — чокнутая, — сообщает ему Бобби.
— Ах, чокнутая! Еще и лучше! — Пинео поворачивается к остальным двоим. — Ну каково, а? Пентюх мог бы поиметь ту сучку, так нет же — сидит здесь, как придурок.
Многозначительно улыбнувшись, Роман замечает:
— Не ты имеешь их, приятель. Это они имеют тебя.
Он подталкивает локтем сидящего рядом Мазурека, будто ища поддержки у человека с таким же жизненным опытом, как у него, но Мазурек, уставившись на собственное немытое отражение в зеркале за стойкой бара, произносит растерянно неуверенным голосом:
— Я бы пропустил еще стаканчик.
На следующий день из-под цементных обломков Бобби откапывает круглый черный предмет из твердой резины. Диск диаметром в десять сантиметров, в середине толще, чем по краям, по форме он напоминает летающую тарелку. Изо всех сил, но без толку Бобби пытается понять, для какой цели его могли использовать и связано ли это как-то с падением башен. Возможно, в сердцевине каждой катастрофы есть подобное черное семя. Он показывает диск Пинео и спрашивает его мнение, и Пинео, как и следовало ожидать, отвечает:
— А черт его знает. Какая-то деталь.
Бобби понимает, что Пинео прав. Этот диск — одна из тех штуковин, неприметных, но в то же время необходимых, без которых лифты не поднимаются, и холодильники не охлаждают, но при этом на нем нет никаких знаков, никаких отверстий или бороздок, свидетельств того, каким образом диск крепился к механизму. Бобби представляет себе, как диск вращается внутри светящегося голубого конуса, регистрируя некоторые необъяснимые процессы.
Он размышляет о диске весь вечер, приписывая ему различные свойства. Возможно, это неуменьшаемый концентрат произошедшего события, остаток, принявший окончательную форму. Или колдовской амулет, принадлежавший какому-то финансисту, теперь уже покойному, и о его ритуальном назначении известно лишь еще троим людям на планете. Или радар, оставленный путешественниками во времени, чтобы они могли посетить именно это место как раз в момент атаки террористов. Окаменелый глаз Всевышнего. Бобби собирается забрать этот диск с собой в квартиру и положить его рядом с половинкой туфельки и другими предметами, что он подобрал в яме. Но, войдя ночью в «Голубую Леди» и увидев брюнетку в конце барной стойки, он вдруг подходит к ней и выкладывает черный диск на стойку рядом с ее локтем.
— Принес тебе кое-что, — говорит он.
Она бросает взгляд на предмет, трогает его указательным пальцем, и диск качается.
— Что это?
Он пожимает плечами.
— Просто нашел.
— В Зоне Ноль?
— Угу.
Она отодвигает от себя диск.
— Разве ты вчера ничего не понял?
— Да… конечно, — отвечает Бобби, но он не уверен, что уловил смысл сказанного ею.
— Я хочу понять, что произошло… и что происходит сейчас, — говорит она. — Мне нужно мое, понимаешь? Мне нужно точно знать, что произошло со мной. Мне обязательно нужно это осмыслить. И меня не интересуют сувениры.
— Хорошо, — говорит Бобби.
— «Хорошо», — передразнивает она. — Ты вообще в своем уме? Тебе лечиться надо!
Из музыкального автомата доносится песня Фрэнка Синатры «Все, или совсем ничего» — успокаивающий музыкальный сироп, который заглушает болтовню проституток и разговоры пьяных, бормотание телевизора, установленного над баром, по которому показывают районы Афганистана, где от взрывов поднимаются клубы черного дыма. Бегущей строкой внизу экрана сообщается, что, по предварительной оценке, число погибших в Зоне Ноль не превысит пяти тысяч человек; общее число вывезенных из эпицентра обломков уже перевалило за один миллион тонн. Все эти числа кажутся бессмысленными, взаимозаменяемыми. Миллион жизней, пять тысяч тонн. Нелепый счет, которым невозможно измерить реальный итог.
— Прости, — произносит брюнетка. — Я знаю, тебе, должно быть, тошно — делать то, что ты делаешь. В последнее время я со всеми такая раздражительная.
Она помешивает свой напиток пластмассовой лопаточкой с черенком в виде неоновой танцовщицы. На лице брюнетки, искусно сохраняющем невозмутимость, маске из тонального крема, румян и теней, только глаза кажутся живыми, женственными.
— Как тебя зовут? — спрашивает он.
Она откровенно разглядывает его.
— Я слишком стара для тебя.
— А сколько тебе лет? Мне — двадцать три.
— Неважно, сколько тебе лет… сколько мне лет. Я мыслями гораздо старше тебя. Разве ты не видишь? Не чувствуешь разницу? Даже если бы мне было двадцать три, я все равно была бы стара для тебя.
— Я просто хотел узнать, как тебя зовут.
— Алисия. — Она отчетливо произносит свое имя, даже слегка утрируя — именно так, должно быть, продавщица называет цену покупателю, которому она явно не по карману.
— Бобби, — представляется он. — Учусь в аспирантуре, в Колумбийском университете. Но сейчас взял академку.
— Но это же глупо! — сердито произносит она. — Невероятно глупо… просто нелепо! Зачем тебе это надо?
— Хочу понять, что с нами происходит.
— Зачем?
— Не знаю, просто хочу. Ты ведь приходишь сюда, чтобы что-то понять, и я тоже хочу понять это. Кто знает. Может, то, что мы сейчас с тобой разговариваем, — тоже часть того, что необходимо понять.
— Боже правый! — Она возводит глаза к потолку. — Он, оказывается, романтик!
— Ты по-прежнему считаешь, что я к тебе пристаю?
— Будь на твоем месте кто-то другой, я бы сказала, что пристаешь. Но ты… Думаю, ты и сам не знаешь, чего хочешь.
— А ты? Сидишь здесь каждый вечер. Рассказываешь парням о том, что только что вернулась с похорон. Горюешь о чем-то, а сама толком даже не можешь сказать о чем.
Она дергает головой, и он принимает этот жест за желание уклониться от удара, заставить его сейчас же замолчать, и почему-то на ум приходит, как он иногда ведет себя в метро, когда девушка, которую он долго рассматривал, встречается с ним взглядом, и он притворяется, что смотрит на что-то совсем другое. Она молчит некоторое время и наконец произносит:
— У нас с тобой секса не получится. Хочу, чтобы ты это себе уяснил.
— Хорошо.
— Это твоя точка зрения на все случаи жизни? «Хорошо»?
— Вроде да.
— «Вроде да». — Она обхватывает пальцами стакан, но не пьет. — Что ж, возможно, для одного вечера мы достигли достаточного взаимопонимания, как по-твоему?
Бобби кладет в карман резиновый диск и собирается уходить.
— Чем ты зарабатываешь на жизнь?
Следует тяжкий вздох.
— Работаю в брокерской фирме. А теперь, может, сделаем перерыв? Пожалуйста?
— Я все равно собирался домой, — отвечает Бобби.
Резиновый диск занимает свое место в верхнем ящике комода Бобби, расположившись между половинкой голубой туфельки и расплавленной каплей металла, возможно служившей прежде запонкой. Диск пополняет собой собрание находок: кусочки ткани — шелк, шерсть, хлопок; расплющенная авторучка; несколько сантиметров коричневой кожи, болтающейся на бесформенной пряжке; застегнутая булавка, некогда крепившаяся к брошке. Когда он смотрит на эти предметы, в груди у него возникает ощущение подозрительной пустоты, как будто эти несколько граммов действительности вытесняют равное количество его самого. Больше всего ранит туфелька. Ее изуродованная красота оказывает на него сильнейшее воздействие, иногда он просто боится до нее дотрагиваться.
Приняв душ, он ложится в своей спальне, не включая свет, и думает об Алисии. Представляет себе, как она перебирает пачки денег, запечатанные в оберточную бумагу. Даже имя ее звучит, как шелест денег — хрустящих новеньких банкнот. Он все думает, как ему с ней быть. Она совсем не в его вкусе, но, может, она права, он и впрямь обманывается относительно своих намерений. В памяти всплывают образы девушек, с которыми он встречался. Нежные и мягкие, очень женственные. Но все же острый язык и строгость Алисии ему нравятся. Возможно, он ищет некоторого разнообразия. А может, он, как многие в этом городе, стал похож на подопытную крысу под воздействием кокаина или электрического тока — в голове что-то замкнуло, и мозг посылает нелогичные сигналы. Тем не менее ему хочется с ней поговорить. Более того, он уверен — ему хочется отвести душу. Рассказать об эпицентре. О реликвиях в ящике его комода. Объяснить, что это не сувениры на память. Они — гвоздики, на которые он развешивает все, о чем приходится забывать всякий раз, когда надо идти на работу. Они — доказательство чего-то, что он прежде считал полной абстракцией, того, что было слишком сложно выразить словами, и только теперь он осознает, что это всего лишь то обстоятельство, что он остался в живых. И это обстоятельство, говорит он себе, наверное, и есть именно то, что необходимо осмыслить Алисии.
Мало того, что Пинео доставал Бобби накануне, он продолжает насмехаться над ним весь следующий день, отпуская колкости в адрес Алисии. Его болезненная раздражительность прорывается гневными нотками. Он то и дело называет Алисию «сучкой-калькулятором». Бобби ждет, что Мазурек вот-вот присоединится к их разговорам, но, похоже, тот выбыл из их негласного союза, уйдя в себя. Он сосредоточенно, с воловьим упорством работает и молча ест. Когда Бобби высказывает предположение, что ему, наверное, стоит с кем-нибудь посоветоваться — он рассчитывает своим замечанием воспламенить, пробудить присущую Мазуреку свирепость, — тот невнятно бормочет что-то насчет того, что, скорее всего, он поговорит со священником. И хотя у этих троих мужчин мало что общего, разве только то, что они оказались одновременно в одном и том же месте, прежде они все-таки поддерживали друг друга, чтобы переносить напряжение работы, но теперь Бобби ковыряется в земле, которая превращается в грязь под холодным проливным дождем, и чувствует себя одиноко перед угрозой, разлитой в воздухе. Все вокруг выглядит чужим, враждебным. Серебристая решетка каркаса подрагивает, словно сквозь нее откуда-то извне проходят волны, а гнездо из огромных балок и перекладин будто ожидает возвращения какого-то мифического крылатого чудовища. Бобби пытается отвлечься, но в голову не лезет ничего такого, что могло бы улучшить подавленное настроение. К окончанию смены он начинает беспокоиться о том, что они работают зря, поддавшись обману чувств, что башни внезапно восстанут из руин, в которые их превратили, и всех раздавят.
Когда они вечером появляются в «Голубой Леди», в баре почти пусто. Проститутки — в глубине зала, Алисия — на своем обычном месте. Музыкальный автомат выключен, телевизор бормочет что-то: какая-то блондинка берет интервью у лысеющего мужчины, надпись под его изображением гласит, что он — эксперт по сибирской язве. Они садятся за стойку бара и пялятся в телевизор, время от времени заказывая себе еще выпивку, заговаривая только в том случае, если в этом есть необходимость. Эксперта по сибирской язве вскоре сменяет эксперт по терроризму, который разглагольствует о разрушительном потенциале Аль-Каиды. Бобби не вникает в этот разговор. Политическое небо с кружащими черными фигурами, величественной музыкой и секретными специалистами совсем не то небо, под которым он живет и работает, — серое и неизменное, простое, как крышка гроба.
— Аль-Каида, — произносит Роман, — Не он ли играл на второй базе за «Метс»? Тот парень из Пуэрто-Рико?
Шутка выходит плоской, но Роман не сдается.
— Сколько потребуется алькаидцев, чтобы вкрутить электрическую лампочку? — спрашивает он. Никто не знает ответа.
— Два миллиона, — продолжает Роман. — Один — чтобы держать верблюда, другой — чтобы вкрутить лампочку, а остальные понесут по улицам портреты в знак протеста, что тех двоих затоптал верблюд.
— Ты сам выдумал это дерьмо, — реагирует Пинео. — Сразу видно. Потому что совсем не смешно.
— Да пошли вы, ребята! — Роман недовольно смотрит на Пинео, затем идет вдоль стойки бара и принимается за чтение газеты, нарочито громко переворачивая страницы.
В бар вваливаются четыре парочки, их молодой смех, раскрасневшиеся, сияющие от радости лица, довольный и преуспевающий вид сильно раздражают. Пока они суетятся — кто-то сдвигает столы, кто-то обнимается, а одна из вошедших женщин настойчиво спрашивает у Романа, есть ли у него Лиллет, — Бобби выскальзывает из внезапно возникшей вокруг него суматохи и подсаживается к Алисии. Она косится на него, но никак не реагирует, и Бобби, который большую часть дня провел в размышлениях, о чем бы ей рассказать, не решается заговорить, остановленный ее мрачным видом. Он принимает ее же позу — голова опущена, в руке — стакан, — и так они сидят, словно двое людей, отягощенные общей проблемой. Она закидывает ногу на ногу, и он замечает, что она сбросила туфельку. Вид ее стройной лодыжки и ступни в чулке вызывает в нем давно забытое ощущение тайного удовольствия.
— Все это очень интересно, — произносит она. — Нам надо бы почаще так.
— Я думал, тебе не хочется разговаривать.
— Если ты намерен сидеть здесь, глупо было бы не разговаривать.
Все, о чем он собирался ей рассказать, вдруг вылетает из головы.
— Ну, как прошел день? — спрашивает она с такой интонацией, с какой обычно мамочки справляются у своих милых чад, и когда он мямлит, что все как всегда, произносит: — Мы как будто женаты. Причем так давно, что уже отпала потребность в словесном общении. Все, что остается, — сидеть здесь и обмениваться колебаниями.