Лето Господне (с илл.) - Шмелев Иван Сергеевич 12 стр.


– Босой… со стыда за тебя сгоришь!

А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:

– Самовласть какая… забрал вон лошадку нашу! «Молитесь, – говорит, – отдыхайте, а мой кучер за ней уходит». А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.

Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она – чисто мы в плен попали!

А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри… Порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится… А случись за нуждой сходить – собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая… чистая кабала!

Горкин ее утихомиривает:

– Хоть не скандаль-то, скандальщица… барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно… в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть… В сад-то какой попали, в райский!..

Сад… – и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник… – так и горит на солнце, шиповнику сколько хочешь, да все махровый… И вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули… – ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам и в бусах с лентами – все-то на нас поглядывает. Беседка – совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью… – резное, тонкое.

Горкин так и сказал:

– Не беседка, а песенка!

Стоим – любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:

– Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик – когда хотите, харчики с моего стола… А ходить – ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу… Мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелят… будете как у себя дома.

Позвал барышню из-под березы, показывает на нас ласково так:

– Ты уж, Манюша, понаблюдай… довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, – нам говорит, – внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание… она вас ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам Преподобный их к нам привел, Манюша… я тебе расскажу потом.

А тут Домна Панферовна, про Федю:

– Не подумайте чего, батюшка, – босой-то он… Он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело и дом богатый…

Ни с того ни с сего Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только.

– Я, – говорит, – матушка, и не думаю ничего.

Погладил нас с Анютой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.

– А помыться вам – колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите… мальчишку сейчас пришлю.

И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:

– Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте… и сами, сколько хотите, рвите.

А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:

– А вот и Савка, прислуживать вам… хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.

Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капусте и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо как в рай попали!

Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит и все-то говорит:

– Будьте, пожалуйста, как дома… не стесняйтесь.

Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках – овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев… – все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали, и это у них – как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше… там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит, какая работа чистая, – он и сам вырезать умеет, – а барышня очень рада, все с полок поснимала – и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и… – да как спохватится!..

– Ах, да что это я… устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..

И пошла под березку – книжку свою читать. А мы – за квас да за огурцы.

Глазам не верится, куда же это мы попали! Сад через стекла – разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый… и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая!.. Воистину сам Преподобный сюда привел.

Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое – к Преподобному обшмыгой-то не годится.

Я устал, сажусь у столбушков на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, «блинные» там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками… Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены Лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица – туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье и мучает… нет ни бора, ни келейки.

– Какой я отрезанный ломоть… какой?..

Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать: Преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет – ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой – пооттянет.

Горкин сердится на меня, кричит:

– Чего ты со мной мудруешь?! По рукам-по ногам связал!..

Я цепляюсь за столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать… как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерки, и гробок Преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую-то рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться… а меня – на гостиницу!..

– В шутку я тебе – отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! – говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. – А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком… Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице. От родных грех отказываться… как так – не пойду?

Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу… а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят… Он сердится, топает на меня:

– Да что ж ты меня связал-то!.. В баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так… сиди в лопухах, слепые те подхватят!..

Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его – не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью… тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда – кашничков и блинков поесть.

– Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя… а тут – на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.

Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извозчика, очень устали ножки. Он на меня кричит:

– Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно… и извозчика тебе нанимай?.. Улицу не пройдешь? Всю дорогу шел – ничего, а тут!.. Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься…

Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извощики. А мы еще все плетемся – такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:

– В Вифанию-то свезу!.. К Черниговской прикажите, купцы!..

Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет – колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.

Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем – постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:

– Не велели будить ко всенощной, устамши очень.

Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло – это от него так пахнет, – серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье.

Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька – сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.

– Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься… хочешь – на диванчике подреми, а я пошел. Тихо, смотри, сиди.

Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извозчики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску.

С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Тихо, смотри, сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще в елках высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает…

– В Вифанию-то свезу!..

Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Тихо, смотри, сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:

…при-шедше на за-а-а-лад со-олнца…

Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи – ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!» Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы – он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.

Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами – розово-белыми – синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица.

Видны на ней колонки и кудерьки и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы – шесть часов.

А отец спит и спит.

В зеркале над диваном вижу… – щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня… два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот – будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться… – а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу – архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику… и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извозчики под окном начинают бешено кричать:

– Ваш степенство, меня рядили… в скит-то свезу! В Вифанию прикажите, на резвых!.. К Черниговской кого за полтинник?..

Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу – у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые… Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу…

Кто-то тихо берет меня… знаю – кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на колокольчиках, спрашивает: «Ну, как, хороша наша Троица?» дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой – Троицей. В кошелечке много серебреца – «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел, нос даже облупился!» – спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит – доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:

– Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.

Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:

– Это что же, во сне тебе?..

Я говорю, что правда, – Аксенов в гости его зовет. Он смеется:

– Ну, болтай, болтушка… знаю тебя, выдумщика!

Принимается одеваться и напевает свое любимое:

Кресту-у Твое-му-у… поклоня-емся,
Влады-ы-ко-о-о…

Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, – радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.

Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек – лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых Ворот.

Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, а завтра оставит с Горкиным.

– Он тебе все покажет.

Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:

– Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком тебя угощу. А на ужин… закажем мы с тобой монастырскую солянку, троицкую! Такой уж не подадут нигде.

Он ведет меня через площадь, к Лавре.

Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола – огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю – что-то за ними, там!.. Бор… и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю – увидим келейку? Отец говорит – увидим, у каждого там монаха келья. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка, – все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.

Перед Святыми Воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:

– Христа ради… православные, благодетели… кормильцы… для пропитания души-тела… родителев-сродников… Сергия Преподобного… со присвятыи Троицы…

Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки… И впереди, далеко, к самым Святым Воротам, – машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.

Назад Дальше