Он! Он, тот, которого она когда-то погубила!..
И шумел буйным шумом Дугаб, и звенели тихонько по кустам синички, и билось море внизу под скалами, а в душе старой Ганны пел-звенел старый необъятный бор на родной Волыни и вставали солнечные дни ее короткого молодого счастья… С мокрых деревьев летели и летели золотые кораблики, а из тихих зарослей понеслись к небу надрывные, полные тоски безысходной рыданья…
Долго искал Евгений Иванович в тот день старинный образок святого Пантелеймона, но так и не нашел. Делать было нечего. Он и так не забудет этой страшной ночи, кровавым рубцом легшей на всю его жизнь. Темным облаком стала она в его глазах, мученическое выражение которых теперь больше, чем когда-либо, было ясно и упорно не проходило.
— Вам письмо, барин, с почты принесли… — сказала ему совсем затихшая Ганна, глаза которой были заплаканы.
Штемпель Окшинска, но почерк, аккуратный и четкий, незнаком.
«Дорогому моему сыночку Женюшке шлю свой низкий поклон и благословение родительское, навеки нерушимое… — прочел он, и сразу сердце согрелось. — Что ты, сыночек, так долго загостился на чужой, дальней сторонушке? А ведь у тебя здесь дом свой, за которым хозяйский глаз нужен, и жена молодая, и детки хорошие, и мать старая. Все об тебе скучаем. А пишу это тебе не я, старуха безграмотная, а пишет подружка моя, игумения мать Таисия, а я говорю ей, что писать. Очень я, старуха, по тебе соскучилась, светик ты мой, так, что даже и ночей не сплю. Знаю, знаю, родимый, про горе твое, да способов нету изжить его — только разве терпение. Авось Господь услышит молитвы мои материнские и даст тебе в доме твоем покой, и счастие, и радость. Вспомни покойника папашу: не нам судить его, а тоже и с ним бывало тяжеленько. А ничего, жили, что поделаешь? Главное, деток своих помни, ангелочков чистых, об них заботься, об них думай. Ну да всего в письме не обскажешь — ты лучше приезжай поскорее сам… Мы уже рамы зимние вставили и топим. Любимой антоновки твоей я тебе намочила, как ты любишь, с брусникой, а сахару клала немного, по твоему вкусу. Мурат твой здоров, все с детками гуляет и все мне в глаза смотрит, точно спрашивает: да скоро ли хозяин мой приедет? А я говорю: скоро, собачка, скоро — потерпи и ты…»
В глазах Евгения Ивановича стояли слезы. Сердце точно растопилось, согрелось, очистилось. Он понюхал письмо — от него хорошо, уютно пахло ладаном, чистотой и тишиной келий. И, как живая, встала та, оставленная жизнь: тихий городок, уже вставивший зимние рамы, и стройные столбики дымков в морозном воздухе, и перезвон старинных колоколенок, и древлий сон, Княжой монастырь в вековом бору, и все те милые люди, с которыми он там жил… А посреди всего этого — образ матери своей многострадавшей, благообразной, тихой, строгой и ласковой…
На другой же день, схоронив — после нудного визита урядника — деда Бурку, Евгений Иванович поехал домой…
XXVII
СМЕНА
Тихий Окшинск возбужденно зашумел: не только сам, то есть губернатор, но и его вице получили вдруг такое назначение в Петербург, что все буквально ахнули. И востроглазая Лариса Сергеевна, вице-губернаторша, делая прощальные визиты, всем по секрету рассказывала, что сам получил вместе с назначением и уморительную по безграмотности записку от старца: «милой дорогой ну вот и устроил спомощею божей твое дело…» Она страшно хохотала. Провожали администраторов с небывалой помпой: все понимали, что теперь фон Штирен пойдет далеко…
Новый губернатор, родовитый князь Ставровский, пожилой человек с сухим иконописным лицом и строгими глазами, слыл суровым администратором, но вполне порядочным человеком. Он был убежденным славянофилом, очень православным человеком и стоял за совместную работу с обществом, что он совершенно открыто и высказал на первом же приеме своем. Петр Николаевич по этому случаю объявил было в «Окшинском голосе» эдакую местную, окшинскую весну, но очень скоро он должен был убедиться, что сотрудничество общества родовитый князь понимал в том смысле, что вот он, око царево, будет указывать, как и что делать, а общество должно слушаться. И все радикалы подняли Петра Николаевича на смех.
Но тем не менее новая метла взялась мести весьма энергично.
Один из первых ударов грозы обрушился на уланскую школу. Слухи о диких кутежах и других подвигах Кузьмы Лукича дошли до ушей князя, и он учинил строжайший разнос земской управе, приказал переместить учителей в другие школы до первого проступка, а потом, в случае чего, вышвырнуть вон, и вызвал к себе Кузьму Лукича. Тот поехал довольно смело: обыкновенно при Штирене дело кончалось отеческим внушением от самого и некоторой контрибуцией в пользу разных благотворительных учреждений, в которых патронессой была Варвара Михайловна, но очень скоро Кузьма Лукич узнал, что губернаторы бывают разные: князь кричал на него, топал ногами, грозил упечь… И Кузьма Лукич только низко кланялся и трясущимися губами повторял:
— Не погубите… Известно: все темнота наша… Все отдам, ничего не пожалею — не губите, васяся…
И князь, принимая во внимание церковь, которую строил в Уланке Кузьма Лукич, смягчился и даже звания попечителя школы не лишил, но, прощаясь, строго грозил белым пальцем и говорил, что еще жалоба и…
И, отпустив насмерть испуганного Кузьму Лукича, князь прошел в свой частный кабинет и, чтобы успокоиться, стал перетирать свои медали и монеты: он был страстный и знающий нумизмат. А его коллекция портретов А. С. Пушкина славилась среди знатоков на всю Россию. Он все собирался поднести ее Императорской академии, но все никак не мог решиться расстаться с ней.
Купцы в рядах со смеху помирали, передавая один другому и все более и более сгущая краски, рассказ о приеме Лукича князем. Бросив свои шашки и чаепитие и завернувшись в лисьи и енотовые тулупы — было свежо, — они то там, то сям собирались группами в длинной тяжелой колоннаде рядов, и галдели, и хохотали. Вокруг них громоздились горы ярко расписанных сундуков, дуги, лежали тяжелые бунты кож, пахучие россыпи ланпасе и грызовых орехов, горы пестрых ситцев и горы валенок и полушубков — нагольных, крытых, романовских, — Божье благословение строгого старого письма и иконы яркого нового письма в золотых и серебряных ризах, готовые костюмы и лубочные книжки, пряники и посуда, яблоки и галантерея, и ботинки — чего только душа ни пожелает, такое богатство! И потому проходившие мужики и бабы отвешивали их степенствам низкие поклоны и не сразу решались подойти к ним за нужными покупками. А вокруг кружились и перелетывали и сновали под ногами целые стаи жирных голубей с радужными зобами. И посреди всего висел огромный образ Боголюбимой и горела пред ним массивная неугасимая лампада…
— Гаврил Иваныч, а слыхал, как сам нашего Лукича ублаготворил? — весело кричал один купец другому. — Вылетел, грит, словно из бани, красный. Ах ты, грит, старый черт, а? Ты, грит, всех своих учениц перепортил, сукин ты сын, а? Да я, грит, тебя в Сибирь так загоню, что и костей твоих не отыщут, грит… А Лукич — умора, глазыньки лопни! — в ногах валяется: твоя, грит, власть, ваше сиятельство, — хочешь, казни, хочешь, милуй… А князь-то еще пуще того…
— Беспременно теперь запьет…
— Не, брат, шалишь! Теперь он пить-то будет либо в Москву, либо в Нижний ездить — там, на людях-то, не так заметно…
И все заливались веселым хохотом.
Но купцы из молодых не одобряли этого. Они вообще шли все какими-то новыми дорогами: торговать старались велосипедами, швейными машинками, занимались страхованием от огня и даже жизни, читали «Окшинский голос» и на стенах в своих лавках писали: «Цены без запроса» и «Просят платить наличными», отчего приказчики их очень скучали: какая это торговля, ежели без запроса? Никакого антересу… Они не смеялись над несчастьем Лукича, но негодовали. Они порицали и его, но не одобряли и губернатора: орать и топать нечего — есть закон…
— За-акон? — в веселом недоумении повторяли старики. — Ну нет, это благодарим покорно! Ежели по закону все разбирать будем, то, может, всех нас давно в рестанские роты отправить надо. Нет, миляга, по старинке-то оно куды лутче: ну, мужик зачертил, карамболей всяких настроил — что же, ему и голову долой? А семья? А дело? А опять же работник-то он какой, когда ежели тверёзый? Нет, пущай сам прохватит его до сиделки, чтобы восчувствовал, пущай эпитемию какую положит — на рестанский дом, на богадельни, мало ли куды?.. — и ладно… А это, брат, по закону, по линейке, вертикулярно, параллельно, может, у немцев и хорошо, но только нашему брату совсем не с руки… Закон! Скажут тожа…
Кузьма Лукич вполне разделял этот взгляд. Он сразу взял себя в руки. А тут еще дело большое у сына, у Степана, стало наклевываться, и надо было все обмозговать толком…
На Степана он индо диву давался: ведь сын мужика, сиволдай, а что в ем этого купеческого форсу — ну словно вот он в миллионах родился, истинное слово! Дела ведет ловко. С виду чистый почетный потомственный фабрикант. Женился он в Москве на дочери богатого лесопромышленника, а тесть возьми да и отдай недавно душу Богу, и все дело в руках у Степана оказалось, потому жене его было тестем отказано, а сыну всякое прочее другое. И все это лето Степан крутил дела в Москве да что-то все за Волгу ездил в лесные края, а приехал оттуда, стал с отцом все уединяться и шептаться: большое дело он нащупал! Ему по делам-то вообще давно бы в Москву переехать надо, да все боялся отца одного оставить: такого начудит, что потом и не расхлебаешь! Дела и в Окшинске у них были большие, хорошие — одно табачное дело чего стоило!
Дело, о котором Степан Кузьмич шептался со своим вдруг остепенившимся после губернаторской бани отцом, было такое: лучший лес идет в Москву с северных притоков Волги — Унжи, Ветлуги, Керженца, отчасти с Мологи. Обыкновенно местные лесопромышленники берут у казны делянки с торгов осенью, затем зимой разрабатывают лес и, запродав его своим московским клиентам, каждый своему, сдают его покупателям около Петрова дня{105} на Волге, на лесной ярмарке в Козьмодемьянске. А с Волги пароходами его тянут в барках Окой в Москву. И Степан Кузьмич сообразил, что нет никакой надобности переплачивать местным перекупщикам, что надо ехать на торги самому, все разом закупить, и дело в шляпе: во-первых, всю прибыль посредников он положит себе в карман, во-вторых, весь лучший лес будет в его руках, все конкуренты останутся с носом, и в-третьих, цены на рынке будет ставить он сам: как что скажет, так тому и быть. Но дело это было тонкое, и вести его надо было политично. Главная вещь, чтобы до самого последнего момента местные лесопромышленники — их москвичи зовут ветлугаями — не знали о его участии на торгах, чтобы его удар был бы подобен грому среди ясного неба. Старик понимал мастерство замысла и гордился своим Степаном и волновался: как бы не обмишуриться — засмеют тогда купчишки, подлецы!..
И вот вскоре после губернаторской бани поздно ночью к Степану Кузьмичу явились с вокзала двое ветлужских мужичков: сухенький тихий Щепочкин и большой, рыжебородый и суровый на вид Тестов, известные на Ветлуге тесаря, то есть мастера по валке леса и по выделке из него балок. Рано утром Степан Кузьмич вызвал к себе по телефону отца — он жил особняком, — и когда Кузьма Лукич приехал, они все заперлись в роскошном кабинете Степана Кузьмича, долго и горячо что-то обсуждали и весь день писали и переписывали какие-то бумаги, а затем, взволнованные и радостные, даже вспотевшие, вышли уже вечером в столовую, где Степан Кузьмич приказал приготовить хороший ужин. Мужичков-ветлугаев накормили и напоили покуда некуда, и они с последним поездом поздно ночью выехали куда-то из Окшинска опять.
Недели через четыре из Москвы была подана Степану Кузьмичу срочная, в которой было только два слова: «12 ноября». Степан Кузьмич ответил в Москву: «Выезжаю», — и куда-то исчез.
И вот, завернувшись в теплую доху, он на тройке земских уже несется по тяжелой, разбитой бесчисленными обозами дороге, по Семеновскому тракту, который идет от Нижнего на север. Морозы стоят крепкие, и Степан Кузьмич отогревается на каждой станции, чтобы чрез час-полтора снова замерзнуть до костей. И скачет он день, и скачет ночь — на торги никак опоздать нельзя и часа, но нельзя приехать и слишком рано… Вот и последний перегон. Степан Кузьмич начинает волноваться: игра начинает забирать — приближается решающий момент. Бросается ему удивительное обстоятельство в глаза: вокруг леса необозримые, а деревни покрыты соломой. Он даже засмеялся: до чего может быть глуп мужик!.. И опять же вместо карасину до сих пор палят лучину. А карасин всего два целковых пуд, хоть залейся им. Но он тотчас же забыл все это — это в его расчеты ни так, ни эдак не входило.
И вот — были уже сумерки — из густого ельника на дорогу вышли две закутанных до глаз фигуры. Степан Кузьмич немножко струсил: большие деньги были с ним. Но фигуры раздвигают башлыки, и на него ласково смотрят знакомые лица его тесарей. Потушенными голосами они приветствуют его с благополучным прибытием: совсем замучились ждамши… опасались, как бы дорогой что не задержало… Ну, теперь слава Богу… Они подвязали ямской колокольчик, и в сумраке тройка подъехала к большому селу Баки, раскинувшемуся на самом берегу Ветлуги.
На околице села Щепочкин велел шепотом Степану Кузьмичу дать ямщику на чай как можно щедрее с тем, чтобы он ни под каким видом не ездил на село, а сейчас же повертывал бы обратно: если бы кто увидел тройку нового приезжего, все предприятие могло бы лопнуть. И Щепочкин повел задами Степана Кузьмича в свою избу, а суровый Тестов остался караулить на дороге, чтобы ямщик не надул, не вернулся бы в село.
План атаки был выработан давно. По обычаю сперва идут торги устные — во время их Степан Кузьмич ни под каким видом не мог показаться в волостном правлении, где шло все дело, чтобы местные лесопромышленники не подняли цены больше, чем следует, больше, чем они это делали обыкновенно; после же торгов устных начинаются торги закрытыми пакетами — тут-то и должен был появиться москвич со своим пакетом, в котором казне были предложены цены, о которых ветлугаям и во сне не снилось, и таким образом все дело останется за Степаном Кузьмичом. Вся суть дела была теперь в том, чтобы никто не пронюхал о приезде Степана Кузьмича до открытия торгов пакетами. И поэтому взволнованный Щепочкин густо завешивает окна в своей старинной поместительной избе, запирает накрепко ворота, и пока его бабы, в заговоре участвующие, при скудной коптилке угощают Степана Кузьмича чаем и всякой деревенской снедью, Щепочкин бежит в волостное правление, где уже начались с семи часов торги устные. Тестов все мерзнет в кустах, карауля дорогу…
Напившись чаю, Степан Кузьмич, совсем разбитый дорогой, чуть было задремал, но не прошло и пяти минут, как ему показалось, как его уже разбудил возбужденный Щепочкин.
— Пожалуйте, Степан Кузьмич… — взволнованно проговорил он. — Устные кончились…
Он бледен как полотно, и глаза его горят. На часах уже половина десятого.
— Ну, как там? — разом стряхивая с себя дремоту, проговорил Степан Кузьмич.
— Все пока слава Богу… — взволнованно отвечал тесарь. — Выше наших цены никто не надавал…
Степан Кузьмич торопливо одел свою доху, и хрустя морозным снегом, они подошли к ярко освещенному волостному правлению, отворили дверь и — точно бомба взорвалась в присутствии!
— Носов!.. Сам Носов приехал! — возбужденно зашумело в жарко натопленной комнате, полной народу. — Вот так гостинчик!..
И сразу напряжение торгов поднялось до точки кипения.
Степан Кузьмич вежливо раскланялся с несколько удивленным ревизором и лесничими, которые заседали за большим столом, раскланялся со знакомыми ветлугаями и последним положил свой пакет на стопку других пакетов, которые уже лежали перед ревизором, рыжим лысым чиновником с золотыми пуговицами. Ревизор с некоторой торжественностью объявил торги пакетами открытыми, и так как сверху других лежал пакет Степана Кузьмича, он и вскрыл его первым. И вот в напряженной тишине присутствия слышится ровный голос: