Распутин (др.издание) - Иван Наживин 5 стр.


— А-а, милый хозяин наш! — с добродушной иронией встретил Евгения Ивановича редактор, поднимаясь к нему навстречу. — Милости просим!

И он с шутливой почтительностью подвинул ему свое кресло, а сам подошел к окнам и поправил занавески так, чтобы щелочек с улицы не было совсем. Евгений Иванович отстранил его кресло и сел на стул к блестевшей своими старинными изразцами — в таких синих простеньких рамочках — печи.

— А мы горюем тут над опустошениями, которые произвели варвары в наших трудах… — сказал Петр Николаевич, хлопая рукой по закрещенным гранкам. — Такого погрома давно уже не было… И на Афанасия рявкнул так, что тот едва ноги унес… И говорят, что сам перестал даже доверять дураку вице и теперь будто цензурует нас своей собственной персоной…

— На собрании нашей партии я только вчера говорил: нам надо очнуться от этой нашей летаргии и снова взяться за наши испытанные средства, за бомбы… — побледнев от раздражения, проговорил Евдоким Яковлевич. — Другого языка эти наглецы не понимают…

— Бомбы, яды, револьверы, все средства в борьбе с этими господами хороши и допустимы… — зло блеснув очками, завозился на своем стуле грузный Станкевич.

— Ну, вы там как хотите с вашими бомбами… — засмеялся своим рыдающим смехом князь. — А я с своей стороны предлагаю собрать весь этот материал, и я пошлю его кому-нибудь из думских депутатов для соответствующего запроса правительству…

— Конечно, это было бы полезно… — сказал Петр Николаевич, поглаживая свои китайские усы. — Но я думал бы, что не следует оглашать, из какого города, из какой газеты весь этот материал получен, а то здесь нас съедят живьем: до Бога высоко, до Думы далеко… Вы посмотрите, Евгений Иванович, что они только наделали — это настоящее издевательство! Это вот фельетон нашего Миши о воскресных школах — вылетел весь, и вот посмотрите, — в бешенстве черкнул карандашом так, что всю гранку разорвал, — вот народный рассказ Сергея Терентьевича — изуродован так, что узнать нельзя. Смотрите: один из героев говорит другому «ступай к лешему» — это вычеркнуто и на полях вот написано:

«Ругаться неприлично». Из отчета о последнем заседании городской думы вычеркнута вся речь члена управы Сапожникова о церковно-приходских школах. Вчера весь номер пришлось переверстывать — всю ночь возились… Афанасий два раза за ночь бегал к губернатору за гранками и пришел в таком настроении, что, боюсь, вместе с Евдокимом Яковлевичем за бомбы тоже возьмется…

— В сущности, все эти наши писания под надзором нянек только одно пустое толчение воды в ступе… — все так же раздраженно сказал Евдоким Яковлевич. — Может быть, мы сделали бы больше дела, если бы закрыли газету сами, да с треском: не имея возможности при данных условиях честно служить родине, вынуждены… и прочее.

— Ужасно испугаются они этого! — заметил Станкевич. — Будут весьма даже обязаны…

Нина Георгиевна рассмеялась.

— Но, господа, прежде всего в этой комнате нестерпимая духота… — сказала она. — Если уж нельзя открывать хотя форточек, может быть, нам лучше собираться в соседней комнате — по крайней мере, там можно окна во двор открыть…

— А почему вы думаете, что ушей нет и во дворе? — прорыдал князь. — Нет, господа, я решительно против всяких радикальных выступлений: ни бомб, ни закрытия газеты. Нельзя делать большое дело, будем делать маленькое — пока Евгению Ивановичу не надоест давать нам денег. Все-таки газета влияет на общественное мнение, все-таки она сплачивает культурные круги общества для совместной работы…

Сплачивание сил общества для совместной работы была одна из его любимых мыслей: он верил, что это возможно и очень хорошо.

— И я думаю, что лучше делать немногое, чем не делать ничего… — сказал Григорий Николаевич… — В борьбе совершенствуются силы…

— Нечего сказать: усовершенствовались! — опять засмеялась Нина Георгиевна. — Мы дышим только Божией милостью. Захотят и разгонят, и вся недолга. Они наглеют все более и более…

— Мое дело тут сторона, господа… — сказал Евгений Иванович, и в глазах его мелькнуло на мгновение страдальческое выражение. — Решайте, как хотите… Поддерживать газету я согласен и вперед…

— И спасибо… — тепло сказал князь, собирая со стола закрещенные гранки. — Ну, я пройду к Мише, посмотрю, что у него еще есть остренького из этой области и, сделав подбор, все же в Петербург с соответствующим докладом пошлю. Будем воевать, пока есть порох в пороховницах…

— Другого ничего и не остается… — сказал Петр Николаевич, которому закрытие газеты прежде всего грозило потерей большей части его заработка.

— Погодите, князь, минутку: у меня есть сенсационная новость… — сказала Нина Георгиевна. — Известно ли вам, господа, что к нам в Окшинск пожаловал сам Григорий Ефимович Распутин?

— Не может быть! Зачем? — послышалось со всех сторон. — Это действительно сенсация — надо в завтрашнем номере порадовать окшинцев… Да верно ли, смотрите?

— Совершенно верно. Остановился у губернатора…

— Вот это так да!..

Редакция возбужденно зашумела. Князь вышел к Мише и вместе с ним занялся подбором цензурных безобразий губернаторской канцелярии. Букет получался весьма пышный. Миша, оглянувшись на редакторскую, где гудели голоса сотрудников, тихонько сказал князю:

— Алексей Сергеевич, мне надо бы поговорить с вами по очень серьезному делу… Пойдемте в экспедицию…

Он никогда не говорил князь, считая это отжившим предрассудком, но все же к князю относился с большой симпатией, потому что и шляпенка у князя была старенькая, и брючонки дешевые, и твердо служил он народному делу, хотя и совсем не так, как было нужно Мише. И неприятно было Мише, кроме того, что в скромной квартирке князя по стенам висели помутневшие, точно прокопченные, портреты его предков в париках, панцирях, пышных плащах, с дланью, простертою вперед, со свитками их трудов, со шпагами… Миша поражался, как такой умный человек может утешаться такими портретами: в конце концов все произошли ведь от обезьяны.

— В чем дело? — взглянув на его бледное и серьезное лицо, проговорил князь, когда они вышли в соседнюю комнату.

— Но все это должно быть строго между нами, Алексей Сергеевич… — сказал Миша, волнуясь. — Вы даете слово?

— Даю, даю… — засмеялся князь. — Вот заговорщик!

— Нет, Алексей Сергеевич, это очень, очень серьезно… — сказал Миша. — Это ужасно… но я видел своими глазами…

Он даже задохнулся немножко от волнения.

— Да в чем дело?

— Вчера поздно вечером я видел совершенно случайно, как наша Нина Георгиевна под густой вуалью вышла от полковника Борсука…

— От жандарма? — тихонько воскликнул князь.

— Да.

Князь громко расхохотался — чего с ним никогда почти не бывало — и все повторял:

— Ах, комик! Вот комик!.. Ну уж подлинно, что у страха глаза велики…

— Я вас предупредил, Алексей Сергеевич, что это очень серьезно… — повторил Миша сердито. — Я своим глазам не поверил, но все же это так.

— Миша, милый, вы наяву бредите! Подумайте: жена Мольденке, одного из активнейших вожаков левого крыла Думы… Да побойтесь вы Бога!..

— В чем дело? — прозвучал мелодичный голос Нины Георгиевны. — Вы так смеетесь, князь, что мне прямо завидно стало…

— Нет, у нас тут свои дела… — не глядя на нее, холодно отвечал Миша.

Она пристально посмотрела на него, но ничего не сказала. Князь все смеялся и трепал по плечу Мишу. Тот зло хмурился. Петр Николаевич, выйдя в темную соседнюю библиотеку, прыскал осторожно из пульверизатора себе на руки: он побаивался туберкулеза Евдокима Яковлевича, с которым он только что простился за руку…

V

В ТЕМНОТЕ

Члены редакции — за исключением Петра Николаевича и Миши, которые остались дожидаться Афанасия от губернатора, — вышли на улицу. Была теплая ночь, и домой не хотелось никому, но Нину Георгиевну ждал с чаем муж, князю нужно было идти готовить доклад в Петербург, а Станкевич побежал к жене, которая терпеть не могла, когда он оставлял ее одну надолго. Евгений Иванович с Евдокимом Яковлевичем и Григорием Николаевичем вышли на бульвар, что тянулся обрывом по самому берегу Окши. На бульваре было пустынно — только изредка смутно темнели в боковых аллеях парочки влюбленных. Направо чуть мерцала внизу река, а за нею над темной землей, над лесами стояло мутно-багровое зарево пожара. Налево смутно белели и в темноте казались огромными старые, чуть не тысячелетние соборы, золотые купола которых слабо светились вверху под звездами, а за соборами горел огнями большой и белый губернаторский дом. В теплом воздухе слышался чуть заметный привкус гари. И было почему-то грустно, и грусть эта мягчила душу — хотелось говорить просто и задушевно…

— Какое освещение у губернатора… — заметил Григорий Николаевич. — Гостя высокого чествуют, что ли…

— А ну их к черту… — нетерпеливо отозвался Евдоким Яковлевич. Помолчали.

— Ну что же, прочитали вы Никодима Святогорца? — спросил Григорий Николаевич Евгения Ивановича. — Понравилось?

— Чрезвычайно интересная книга… то есть как человеческий документ… — сказал Евгений Иванович. — Но это не для меня…

— Почему? — тихо сказал Григорий Николаевич. — Тут надо подходить не умом, а сердцем. И главное тут опыт. Попробуйте, и вы увидите благо этой невидимой брани и силу умной молитвы…

— А вы прибегаете к умной молитве? — спросил Евгений Иванович ласково.

— Да… — душевно и тепло ответил тот. — Только я беру не молитву Иисусову, а составил себе свою, в которой в четырех всего словах я постарался выразить всю свою веру…

— Не секрет, как это у вас вышло?

— Почему же секрет? — тихонько удивился Григорий Николаевич, и было слышно, как он улыбнулся. — Нисколько не секрет. Моя умная молитва вот: «Отец — братья — любовь — распятье…» И больше ничего. То есть другими словами: Отец наш общий — Бог, люди все — братья, высший закон жизни — Любовь, а высшая награда — Распятье…

И эти большие слова вышли у него так просто и хорошо, что все некоторое время молчали. Внизу поблескивала река. Вверху в удивительных безднах шевелились и играли звезды.

— И что же это… ну, помогает?

— Помогает… — отвечал Григорий Николаевич. — Жизнь делается важнее, значительнее, сам строже и чище, а самое важное легче, с меньшим усилием любишь людей…

— Нет, а я вот все думаю о той мысли, которую вы как будто нечаянно обронили и которая буквально сразила меня… — сказал Евдоким Яковлевич, как всегда, горячо. — Помните, когда говорили мы по поводу нашей Сонечки Чепелевецкой о еврейском вопросе?

— Да. Но я не помню, чтобы я сказал тогда что-нибудь особенное… — слегка насторожился Евгений Иванович.

— Вы сказали, что если признать, что еврейство — зло и что с ним необходимо бороться, то — чтобы быть логичным — надо прежде всего отказаться от христианства, которое является по существу лишь одной из еврейских сект…

— Это очень интересно… — сказал Григорий Николаевич. — Конечно, это так. В те времена была школа саддукеев, школа фарисеев и школа ессеев, из которой, по-видимому, и выделилось христианство.{19} И как это всегда бывает в развитии сектантства, секта христиан стала во враждебное отношение к религии-матери, а та — к ней. Это очень интересно. Для меня, разумеется, нет племенных или религиозных различий, но теоретически это интересно…

Евгений Иванович был не совсем доволен, что эта мысль, обманув бдительность его цензора, выскочила из его тетрадки, но делать было нечего. И так в эти тихие минуты теплой ночи было уютно на черной земле под милыми звездами, что он не только не замял этого разговора, но охотно поддержал его, хотя и чувствовал — как это с ним часто бывало, — что потом он будет каяться.

— Вы должны были заметить, что я начал с если… — сказал он тихо. — Если признать еврейство злом, если признать необходимость борьбы с ним, то… и так далее. Все — условно…

— Понимаю, понимаю… — нетерпеливо перебил его Евдоким Яковлевич, давая понять, что теперь в темноте наедине эти предосторожности совсем не нужны. — Это все равно. Мысль тем не менее огромная, и она завладела всем моим существом. Я буквально не спал все эти ночи… Видите ли… может быть, социалисту, мне, и недопустимо говорить это, но… это сильнее меня… это голос крови, что ли… но евреев я не люблю… органически не люблю… И хорош, и мил, и все, что хотите, но точно вот какая-то стена между ними и мною, которую я уничтожить никак не могу, хотя и хотел бы. В нашей газете я, конечно, этого не скажу, но теперь, говоря по душам, сказать своим людям хочется…

— А почему нельзя в газете? — полюбопытствовал Евгений Иванович.

— Потом, потом!.. — нетерпеливо отозвался Евдоким Яковлевич. — Об этих пустяках потом, а то это заведет нас в такие дебри Индостана, что и не выберешься. Давайте говорить сейчас о главном. А главное вот что: здесь, в этой вот нашей старой окшинской земле, мы хозяева, а они — гости, и гости эти часто… надоедают. И я хочу, чтобы они не надоедали мне, — ну, что ли, ушли бы куда, черт их совсем дери… — рассердился он на себя. — Значит, борьба нужна… Так! — укрепил он. — Не погром, не идиотская черта оседлости — все это озорство и глупость… — нет, а надо как-то органически обезвредить их… И вдруг вы подсказываете эту воистину огромную мысль: надо убить христианство, потому что христианство — это еврейство, еврейство самое несомненное, ибо все это есть и в Исайи{20}, и у ессеев, и у александрийцев{21}… И мысль, логически вполне правильная, меня ужасает… даже меня, русского социалиста… то есть, видимо, сперва русского, а потом уже и социалиста. Это значит, надо вычеркнуть из истории нашей всю тысячелетнюю ошибку Владимира Красного Солнышка{22}… и эти вот соборы… которые татар видели в своих стенах… и «свете тихий святыя славы» за вечерней… и красный звон на Святой{23}… и все, все, в чем мы выросли… Мыслью я согласен с вами, но выводы ужасают…

— Ах, Боже мой, да зачем же вы принимаете так трагически мою чисто академическую и даже прямо случайную мысль?! — воскликнул невольно Евгений Иванович.

— Во мне она перестала быть академической, но приобрела плоть и кровь и стала усиленно жить… — твердо отвечал Евдоким Яковлевич, которому эти ненужные замечания мешали и которому представлялось очень важным высказать эти свои новые мысли по этому поводу. — Вы подождите — дайте я выскажу сперва все… Ну вот… Вы знаете, что я люблю нашу старину, занимаюсь ею и как будто кое-что знаю. Да… И я стал думать — так, что спать не мог. Христиане ли мы в истинном смысле этого слова? Конечно, ни в малейшей степени: вся наша современная культура есть царство Антихриста, как это превосходно подметил народ еще со времен Петра I. Так… — укрепил он и, усиленно думая, продолжал: — Я не хочу гадать, что было бы, если бы Владимир не сделал этой своей роковой ошибки. Я хочу только констатировать, что его попытка оказалась бесплодной: христианство — или, может быть, лучше сказать более точно: религия Византии — совсем не имела того смягчающего влияния на наши нравы, о котором говорят все хрестоматии и Иловайский: веселие Руси было и осталось пити и пити без конца, удельные кровопролития и вероломство, Иван Грозный, громоздящий горы трупов, бесстыжее кощунство Петра при молчаливом попустительстве князей церкви, суздальские казематы и драгоценные митры архиереев над разутым, темным и вшивым народом — достаточно говорят об этом и катехизис Филарета{24}, самая мертвая из всех книг, и тупой Торквемада-Победоносцев венчают здание. Это — наверху. А внизу домовые, русалки, лешие, Перун{25}, переодевшийся Ильей-пророком{26}, и Пяденица, ставшая матушкой Прасковеей-Пятницей{27}, и колдуны, и кикиморы, и семики, все живо и все еще полно сил и кружится шумным хороводом вкруг древлих огней Ивана Купалы{28}, которые еще не угасли. А тризны-поминки? А блины, знаменующие возвращающееся Солнце? А ряженые на святках{29}? Владимир с Византией не победили нашего древнего язычества, нашего простого солнечного раздольного пантеизма{30}, хотя тысячу лет почти давят его попы… Мы не христиане — мы христиане только по имени… И, может быть, нам в самом деле следовало бы сбросить с себя эту чужую номинальную веру, это тяжкое иго мертвеца… Византии и дать ожить своей старой славянской вере, тесно связанной с нашей родной землей, а не привезенной из Иудеи, виа Александрия-Византия-Киев? Постойте, постойте… дайте же досказать!.. Я сейчас кончу… Вот… Мне будет самому жаль расстаться и с нашими старенькими церковками, и с «свете тихий святыя славы…», но разве этот «свете тихий» не можем мы петь нашему языческому Солнцу, когда оно спускается за наши равнины? И вон там в темноте, — показал он вдоль реки, — лежит тихий старый Ярилин Дол. Разве мне не жаль, что он покинут и забыт всеми нами, правнуками тех, которые буйно плясали там вкруг огней, веселя светлого Ярилу{31} и нежного Леля{32}? Скажите мне ради всего святого: за каким чертом калечим мы миллионы детских душ бессмысленным набором мертвых слов катехизиса Филарета, который будто бы составляет основу нашей веры, когда эти самые молодые души с восторгом, с упоением боготворили бы и зеленую землю с ее чарующими таинствами, и, трепеща от восторга, поклонялись бы блистающему Перуну, и наслаждались бы видом вот этих светлых стад Велесовых?{33} — поднял он бледное в темноте лицо к звездам. — Почему, каким колдовством приведен я в темную церковь, чтобы лежать там ниц пред нелепой сказкой о мертвом еврее, когда я, славянин, сын своей земли, хочу носиться в пьяном хороводе среди горячих языческих огней, зажженных моими прямыми предками?! — воскликнул чахоточный лысеющий человек среди смутно-белых громад древних соборов. — Дурак Наполеон гордился тем, что на его глупость смотрят сорок веков пирамид — вот эти соборы почти тысячу лет смотрят на нашу непостижимую глупость, которая задавила старую, солнечную, простую мудрость детей Земли, населявших древнюю Русь? Зачем задушили мы радости земли черной мантией монаха? Неизвестно! Вот он творит какую-то там молитву Иисусову… — кивнул он в темноте на Григория Николаевича, — он говорит чудовищную вещь, что главная награда жизни — это распятие — так учили старички из фиваидских пещер{34}; а наши старцы говорили нам, что главная цель жизни и ее смысл и ее награда — это жизнь, то есть радость… И я вот хочу проповедовать бунт! Долой чужие истлевшие саваны — будем скакать вкруг огней Ивана Купалы в венках из свежих цветов, любить без запрета, сражаться, охотиться, исступленно целовать родную Землю, молиться нашему родному северному небу, где сидит не еврейский бог Саваоф{35}, а пасет раздольно свои стада наш родной славянский Велес!

Назад Дальше