Распутин (др.издание) - Иван Наживин 7 стр.


— А давно мы не видались с вами… Что?

— Давно. Но я просил вас сто раз не повторять ваше что… — с шутливой строгостью сказал граф. — Когда вы, наконец, оставите ваши дурные привычки?

Николай Николаевич засмеялся неуверенно и слабо.

— Но куда вы исчезли тогда с Ривьеры{43} так внезапно?

— Я выиграл в Монте-Карло{44} около пятидесяти тысяч франков и, чтобы денежки даром не пропали, поехал в Сицилию, оттуда в Грецию, потом в Египет и Палестину и на храме Баальбека{45} закончил свое интересное путешествие…

— Tout seul? Что?

— Tout seul comme toujours… — отозвался граф. — Я совсем не такой сластена, как вы, и человек расчетливый: зачем возить с собой то, что можно найти везде? Но pardon… — прервал он себя и обратился к сестре: — Barbe, если ты хочешь накормить нас на дорогу, то медлить не следует: время! Ты знаешь мое правило: никогда не опаздывать, но и никогда не торопиться…

— Знаю, знаю, все будет вовремя…

И в ту же минуту отворилась дверь, и лакей доложил:

— Кушать подано…

— Ну, вот видишь… — улыбнулась губернаторша брату.

— Спасибо. И все-таки прикажи подать автомобиль пораньше…

— Неисправим!

— Горбатого исправит только могила…

— Прошу, господа… Григорий Ефимович… Ваше преосвященство…

Все общество двинулось в столовую — огромную комнату, отделанную в том тяжелом, условно-русском стиле, который так нравился некоторым немцам: тут были и петушки, и полотенца, и сулеи, и даже прозеленевшие шлемы, и грубо расписанные чашки и тарелки, и, конечно, в переднем углу висела большая и старинная икона с вербочками и пасхальным яйцом на шелковой ленточке: Борис Иванович фон Штирен любил все русское доводить до точки.

Лакеи отодвинули стулья и осторожно, вежливо косились на широкую, бородатую фигуру Григорья; темные слухи о силе его при дворе дошли и до них. Как почетного гостя Григория посадили по правую руку от губернаторши. Лариса Сергеевна все смотрела на него выжидательно своими смеющими задорными глазками, ожидая от него какого-нибудь крутого словечка или какой-нибудь нелепости, о которой можно было бы потом со смехом и всякими преувеличениями рассказывать по городу. Григорий подметил ее усиленную внимательность и, вдруг погрозив ей пальцем, проговорил благодушно:

— Ну, ты смотри у меня… Стрекоза!

Лариса Сергеевна весело расхохоталась, и все улыбнулись.

— Qu'est ce qu'il a dit? — переспросил Николай Николаевич и снова посмотрел на Григория, как на тюленя.

Ужин был какой-то двойной, нелепый: с одной стороны, надо было показать влиятельному гостю истинно русский дух дома и угодить ему — он в представлении хозяев должен был приналечь именно на русские блюда, — а с другой стороны, нельзя было этими, большею частью тяжелыми блюдами угнетать графа, а в особенности Николая Николаевича. Но к безмолвному удивлению всех Григорий тоже охотно склонялся к блюдам кухни французской и довольно умело обходился с шампанским, хотя и заметно было, что вино вызывает у него усиленную отрыжку, что чрезвычайно смешило Ларису Сергеевну. Вино развязало языки всем.

— Нет, в чем я особенно несказанно завидую вам, Григорий Ефимович, — ласково говорила губернаторша, — так это вашей близости к царской семье! Не знаю, я, кажется, полжизни отдала бы за счастье видеть их ежедневно, а в особенности этих очаровательных девушек, великих княжен, а еще особеннее этого нашего несравненного ангела, цесаревича!

— Так чево ж ты тогда уехала в такую дыру? — с добродушной грубостью проговорил Григорий, уже положивший один локоть на стол. — И жила бы в Питере или в Царском…

— Мы люди служащие… — вставил вице. — Куда нас пошлют, туда и должны ехать. Повиновение первый долг наш…

— Ну, пошлют… — усмехнулся Григорий. — А ты умей так дело повернуть, что не токма чтобы тебя не отсылали, а и рад бы уехать, да за обе полы держут…

— Да разве все, кто живут в Петербурге, имеют это счастье близости к семье государя? — меланхолично вздохнула губернаторша.

— Они все народ совсем немудрай, простые совсем… — сказал захмелевший Григорий и, не удержавшись, сочно рыгнул. — Как везли меня впервые во дворец, я от страху ни жив ни мертв был и языка совсем решился, а потом все как рукой сняло. Совсем простые люди: и папа, и мама, и ребятки все… Дружно, хорошо живут, а на отрока-то и не надышутся… Известно: одна надежа…

Лариса Сергеевна, которой старец с его елейным тоном — да и занозистых словечек не вылетало — уже приелся, завела игру с графом. Муж строго покосился на нее и раз, и два — он не хотел показаться легкомысленным перед старцем, — но это нисколько не подействовало на его супругу. Старец тоже все покашивал на разрумянившуюся и разыгравшуюся хорошенькую бабенку своим тяжелым глазом. Она звонко хохотала какому-то французскому анекдоту, который только что рассказал ей под шумок Николай Николаевич, заметно около нее оживившийся.

— Правда, мило? Что? — повторял он. — О, они насчет остренькой приправы удивительные мастера… — Что? А вот раз пришла поутру консьержка… к… ну, как это называется?., ну, одному из locataires… A он…

— Николай Николаевич! — попытался было остановить его граф.

— Ах оставьте, пожалуйста! — задорно возразила Лариса Сергеевна. — Что я, институтка, что ли? А если бы даже и была институтка, так тем более… Продолжайте, милый Николай Николаевич, и не обращайте внимания на этого чопорного петербуржца… Вы так уморительно рассказываете…

— Но архиерей… — совсем тихо уронил граф.

— Во-первых, он по-французски, кажется, не понимает, а во-вторых… знаем мы тоже этих ваших архиереев! Про ваших архиереев анекдоты есть не хуже парижских… Что вы на меня так смотрите? Пожалуйста! Это я только с виду так легкомысленна, а на самом деле я очень серьезная женщина…

— Лучше бы наоборот! — засмеялся граф, на которого шампанское тоже начало немножко действовать.

Губернатор тоже стал вздыхать о счастье жить в Петербурге, и Григорий небрежно уронил, что для хороших людей он всегда готов постараться в чем можно. И в раскрытые окна послышались мерное сопение автомобиля и похрустывание мелких камней под упругими шинами. И видно было, как яркая полоса света от сильных фонарей прошла по белым стенам старинных соборов и снова ушла в темноту.

— Ну, Barbe, все хорошо, что хорошо кончается… — сказал граф.

— Кофе, во всяком случае, можете выпить, не торопясь… До вокзала всего пять минут спокойной езды…

Губернатор выразительно посмотрел на своего вице, и тот, извинившись, встал и торопливо вышел в обширную, под дуб, прихожую.

— Вокзал! — коротко и строго сказал он дежурному жандарму, бравому молодцу с рыжими пушистыми усами, и когда тот, вызвав вокзал, почтительно передал трубку начальнику, тот своим суровым басом начал стрелять в микрофон: — Вокзал? Дежурный по станции? Говорит вице-губернатор. Осветить царскую комнату. И чтобы все было в образцовом порядке. Понимаете? Под вашей личной ответственностью. И если автомобиль губернатора опоздает на несколько минут к курьерскому, задержать поезд. Я кончил.

И он, широко шагая, вернулся в столовую и безмолвно передал губернатору, что все в порядке.

Еще минута, и началось довольно шумное прощанье. Со стороны можно было подумать, что расстается крепко сжившаяся дружная семья: так все было сердечно и даже трогательно. И старец расцеловался в губы и с губернатором, и с вице, и с их женами.

— Не замай, ничего, со стариком можно! — говорил он, совсем рассолодев, и, снова погрозив корявым пальцем смеявшейся Ларисе Сергеевне, повторил: — Ох и яд-баба, язви те! Ох и яд!.. Ну, прощай, милой, дорогой… — говорил он губернатору. — Ежели что, напиши мне в Питер: что можно, устроим…

Красивый и сильный автомобиль, светя на полверсты вперед, бесшумно понесся почти безлюдными улицами сонного городка на вокзал. Городовые вытягивались, ловко отдавая честь начальству и высокому гостю. Филеры старались спрятаться в тень. На чисто выметенном подъезде вокзала автомобиль был встречен нарядом щеголеватых жандармов и почтительным начальником станции, седеньким маленьким старичком, которого подняли с постели для проводов. И все прошли в ярко освещенную царскую комнату — ее отделали совсем недавно специально для проезда царя в Суздаль. Толпа, несмотря на жандармов, напирала к окнам и как загипнотизированная смотрела на губернатора, а в особенности на великого сибиряка — так, как смотрят люди в пропасть. Скоро подлетел, сверкая, курьерский поезд, и губернатор с вице проводили гостей до вагона, и снова довольный и польщенный старец расцеловался с ними накрест. Граф, пошептавшись с начальником станции, снова обеспечил себе на ночь отдельное купе.

Поезд унесся в темноту, а губернатор с вице, зевая, — они устали немного от гостя — возвратились домой. Задремавший было в губернаторской передней Афанасий, курьер «Окшинского голоса», слышал, как в канцелярии зашумели возвратившиеся с вокзала начальники губернии. И скоро за дверью послышались сердитые голоса.

— Не угодно ли послушать? — слышался бас вице. — «Кнам, по слухам, проездом из Сибири в Царское Село заглянул интересный гость, известный «старец» Григорий Распутин — и старец поставил в кавычки, мерзавец! — о котором в последнее время ходит столько всяких слухов. Цель приезда «старца» неизвестна. Остановился гость у г. начальника губернии». Для чего, скажите пожалуйста, это напечатано?

— Вычеркнуть, вычеркнуть! — сказал сам, сочно зевая.

— Черт бы их совсем побрал, этих пустобрехов! — пробасил вице. — Для сенсации на все готовы… Да, я забыл доложить вам: полковник Борсук доносит, что они затевают какую-ту вольную коммуну, что ли, организовать — то есть не редакция, конечно, а кто-то из близких ей. Надо бы выследить всех этих коммунаров да и прихлопнуть разом…

Чрез четверть часа жандарм на цыпочках вынес Афанасию узенькие листочки гранок. Резкие черты и сочные красные кресты виднелись на каждой почти полосе. Афанасий, почтительно приняв этот процеженный газетный материал, торопливо потрусил в редакцию.

VII

КОШМАР

Курьерский поезд бойко летел темными полями и лесами мимо спящих деревень и городков. Григорий, с улыбкой оглядевший при входе свое двухместное темно-малиновое и уютное купе, — он все еще никак не мог поверить себе, что это он, сибирский мужик, всей этой роскошью безвозбранно и уверенно пользуется, — снял сапоги, размотал онучи и, бросив их на коврик, отпустил пояс и, перекрестившись машинально широким староверским крестом, лег на пружинный диван. Пружины мягко и плавно колыхали его сильное тело в такт подрагиваниям великолепного вагона, было не жарко, уютно, но переполненный всякой острой снедью желудок не давал спать, а в особенности мешало это стеснение в грудях, которое бывало у него всегда после шампанского: пить словно бы и гоже, а в особенности ежели со льдом, а потом вот казнись…

И постепенно Григорий впал в то тяжелое состояние между бодрствованием и сном, когда возбужденному, усиленно работающему мозгу мир представляется как в разбитом зеркале, странный, извращенный, иногда страшный…

Кровь, питавшая этот тяжелый на подъем и темный мозг, была темная и тяжелая кровь длинного ряда темных, слепо метавшихся по безбрежным пустынным равнинам сибирским, поколений. Была в ней, может быть, и кровь Стеньки, того страшного безбожника в персидских шелковых тканях, в золоте и крови, который прошел огнем и мечом по берегам великой реки, который в испуге перед красотой женщины не себя победил, а, как гнусный гад, утопил эту женщину и, утопив, бахвалился этим, того Стеньки, который, задыхаясь от злорадства, топил, резал, вешал и жег попов, осквернял церкви, а когда холодной молнией блеснул ему в бесстыжие очи топор палача, вдруг стал кланяться — конечно, на все четыре стороны — народу православному и просить у него прощения. Была в этой груди, может быть, и кровь Емельки Пугача, того Емельки, который объявил себя царем Петром III и быстро объединил вокруг заведомо для всех ложного знамени этого все уставшее от постоянного труда, все возжелавшее отдыха в широком кровавом и пьяном разгуле, все мстительное, все пьяное, все темное, что только было в Заволжье{46}. Была тут, в этой мохнатой и широкой груди, и кровь сотен безвестных бродяг сибирских, всяких Иванов непомнящих, которые за ударом кистеня и ножа никогда не стояли, двуногих волков во образе человеческом, и кровь спившихся и отчаянных попов-расстриг, и мрачных снохачей всяких, и многих других темных душ, которые, то, хохоча в небо, разбивали о порог головы младенцам — так, только чтобы посмотреть, что из этого будет, — то, возложив на себя пудовые вериги, сжигали свою плоть в огнях покаяния и молитв и кровавыми слезами плакали над своим окаянством — вплоть до той минуты, когда презрительным ударом грязного сапога не отправляли они все это к черту на рога и, снова взяв нож, шли на привычное им дело, и окровавленным золотом осыпали они первую попавшуюся им девку, слюнявую и бесстыжую, с которой они смрадно пьянствовали в дымном и темном, пропитанном преступлением кружале — до палача…

И все то, что пережили эти буйные поколения, метавшиеся от берегов Волги чрез бугры в бескрайние просторы Сибири и нигде не находившие себе достаточно простора, а душе своей удовлетворения и покоя, все это — коротко и сжато — проделал в течение своей жизни этот костистый и сильный мужик. И его же напуганные его беспутством односельчане точно выжгли на этом низком серо-пепельном лбу сразу крепко приставшую к нему кличку: Распутин. И они — как и сам он — смутно понимали и остро чувствовали, что для него пали уже все сдерживающие обыкновенного человека преграды, что преступления для него больше нет, ибо преступать ему, этому полуграмотному нигилисту русскому в шелковой рубахе, валяющемуся теперь на темно-малиновом бархате дивана, — уже нечего, что он легко преступил и преступит все, так как ничего святого для него уже не было; жизнь превратилась для него в пустыню, и пустыня эта была налита холодной и тяжкой, как осенняя ночь в тайге, тоской, и в холодной пустыне этой противными и жалкими призраками кривлялись мимолетные желания и капризы этой обеспложенной и как будто мертвой души. Кем, чем, когда она была так обеспложена — историей, личной судьбой, мудрым изволением Господа, — было неизвестно, и это было страшно…

И в полудремоте под мерный и мягкий, заглушённый стук роскошного вагона мнилось Григорию, что ноги его медленно, плавно, уверенно протянулись в коридор, легко, без малейшего усилия прошли сквозь железную стенку вагона и ушли в темные поля, а на груди его, где раньше была борода, поднялась и зашумела тайга, а пониже, по брюху, раскинулась неоглядная ширь реки какой-то могучей, по которой теперь, скрипя, тянулись тяжелые плоты, бежали вверх и вниз пароходы, тяжело ползли богатые караваны под пестрыми флагами, а по крутым берегам села богатые раскинулись да города шумные… И все шире и шире ползло тело его в темноту, и он с сосредоточенным вниманием следил за его неудержимым ростом, который, однако, его нисколько не удивлял, хотя раньше он и не видывал такого никогда…

И поднялись на Григории горы, и засинели моря, и серебряной сетью опутали его бесчисленные реки и речки, и степи ушли в бескрайние дали, и задымились леса труб фабричных, и засияли огнями дворцы, и бежали по нем во все стороны сотни, тысячи поездов-малюток. И он ловил все это своим тяжелым взглядом, все замечал и ждал спокойно, что будет дальше, хотя в купе становилось ему все теснее и душнее. И всего чуднее было то, что над всей этой его бескрайней ширью неба не было, что ушло оно куда-то и была на месте его пустота, от которой кружилась голова и замирало сердце.

Назад Дальше