— Приехал? — просто обратился он к Григорию и троекратно поцеловался с ним. — Ну, очень рад. А то она совсем извелась без тебя…
— Да уж я побранил ее… Я свое дело знаю… — отвечал все в том же тоне Григорий. — Ее побранил, и тебе тоже на орехи достанется, папа… потому и на тебя уж мне крепко нажаловались…
— В чем же я провинился? — садясь, с улыбкой спросил государь.
— Строгости всё не показываешь, добёр больно ко всем, вот в чем… — говорил Григорий, макая куском ветчины в горчицу. — Царь ты али нет?
— Должно быть, царь… — с улыбкой сказал Николай.
— А тогда и будь царем! — твердо сказал Григорий. — Нешто с нашим народом добром что сделаешь? Наш народ облом, сиволапый, дуропляс — он только строгость и понимает… Налей-ка, мама, кофейку ему… — подвинул он царице свою чашку. — Он будет кофий пить, а я его ругать буду.
— Ругай, пожалуй, но кофе я пил уже, спасибо… — сказал Николай.
— Ах, Ники, выпей! — обратилась к нему жена, глядя на него влюбленными глазами. — И непременно из его чашки… Это принесет тебе пользу. Ну, для меня… немножко?..
— Да хорошо, милая… С большим удовольствием…
— Вот так-то вот!.. — проговорил Григорий как бы примирительно. — Пей-ка на здоровье… А что брехунцов твоих в Думе ты распустил, это верно. Такое городят, что нам, мужикам, и слушать совестно. Кто же хозяин-то в Расее — ты али они? Разгони всю эту сволоту по домам да и правь Расеей, как твой отец правил: пикнуть никто не моги, дышать без моего дозволения не смей, а не токмо что!.. Наш народ дуролом… И опять же, что в загранице скажут, ежели прочитают, как эти ветрогоны твоих министров страмят?
Николай, прихлебывая из чашки Григория уже немного остывший кофе, внимательно слушал, но слова Григория — как и вообще всякие слова — только скользили по поверхности его души и не возмущали ее полного и глубокого ко всему безразличия. Он с покорностью принимал выпавшую на его долю роль самодержца всероссийского, искренне верил, что такова воля Всевышнего, и старался по мере сил исполнять все свои обязанности.
Когда раз во время японской{50} кампании ему докладывали о страшном поражении, вновь понесенном русской армией, он глядел своими пустыми голубыми глазами в окно на легко порхающий снежок и, вдруг прервав своего собеседника, проговорил:
— А хорошо бы, знаете, поохотиться сегодня…
Но приезжал он на охоту, ставили его на лучший номер, и он пропускал мимо себя равнодушно десятки зайцев и фазанов без выстрела, и распорядитель охоты, горячий великий князь Николай Николаевич, которому лестно было иметь хорошую штреку, рвал и метал все свои громы. А если подавали царю новую лошадь — выбирала ее целая комиссия и выезжал ее особый берейтор, вкладывая в дело всю свою душу, — царь садился на эту лошадь и даже словом не благодарил он бедного взволнованного берейтора: он не замечал, что ему подали новую лошадь…
Когда в 1906 году в Кронштадте вспыхнуло опасное восстание во флоте{51}, он принимал у себя А. П. Извольского. Тот был поражен удивительным спокойствием царя при его докладе — доклад этот происходил под отдаленный грохот орудий, бивших по восставшим кораблям, — и позволил в почтительной форме выразить государю это свое удивление: ведь в эти минуты решается, может быть, судьба династии и России!
— Вы меня видите таким спокойным потому, — отвечал государь, — что я твердо верю, что судьбы России, моей семьи и моя собственная в руках Всевышнего, который поставил меня на то место, где я нахожусь. Что бы ни произошло, я преклонюсь пред его волей в сознании, что у меня никогда не было мысли другой, как о том, чтобы служить стране, которая мне была вверена…
Это служение стране он понимал в том, чтобы выслушивать доклады, в которых его большею частью обманывали, скрывая истинное положение дел, принимать парады гвардии и вообще войск, перемещать чиновников с одного места на другое, давать им всякие награды, посылать всякие телеграммы соседним государям, принимать их визиты и отдавать эти визиты, присутствовать иногда на заседаниях Государственного Совета{52} и подписывать его решения. Живая и разнообразная жизнь для него подменялась бесчисленным количеством бумаг, и, подписывая эти бумаги, он был твердо уверен, что он управляет многообразной жизнью огромной страны, которая ему была вверена, — если не был твердо в этом уверен, то по крайней мере старался делать вид, что он в это верит. В душе же он не был царем, правителем ни на йоту: власть и люди тяготили его, сложного механизма управления и потребностей России он не понимал совершенно, и в тихие минуты, когда его оставляли в покое, он с наслаждением мечтал о том, как было бы хорошо все это бросить и уехать в милую Ливадию{53}, разводить бы там цветы, которые он любил, наслаждаться морем и в особенности полной свободой от людей. Та сила, которая в течение трех веков двигала его предков на часто кипучую деятельность, в нем была совершенно изжита, он был не царь, а призрак царя, и корона была не усладой для него, а тягчайшей обузой. Он ничего не знал, ничем долго не интересовался — исключение составляла разве только его замечательная коллекция почтовых марок, над собиранием которой он трудился долгие годы, — всем тяготился и решительно ничего не хотел, как только того, чтобы его оставили в покое. Изредка в нем поднималось желание что-то такое сделать — хорошее, честное, разумное, — что было бы России на пользу, но сразу же пред ним вставало столько препятствий, до такой степени сложна и непонятна была обстановка всякого дела, что он никак не мог найти одного решения: он видел их сразу несколько, и все они были хороши, и все они были плохи, и он колебался без конца и не знал, на чем остановиться, а выбрав что-нибудь, убеждался, что выбор неправилен, несовершенен, и менял свое решение опять и опять. Лидеры оппозиции высмеивали эти его колебания и видели в них несомненный признак глупости, между тем, как ни велики и многочисленны были его недостатки как царя, в этом он как человек, пусть даже очень недалекий, был неизмеримо выше своих критиков и врагов, людей самоуверенных до наглости, которые воображали наивно, что они очень умны и что они лучше всех все знают и понимают и могут облагодетельствовать народ, к власти над которым они так рвались. И наткнувшись На эти бесчисленные препятствия, на эту тяжелую сложность дела, государь быстро охладевал к своим планам и забывал их. Без всякой злобы, совершенно равнодушно он выкрикнул, смущаясь, свои знаменитые бессмысленные мечтания — так, как отвечает ученик подсказанный ему и совершенно не интересный ему урок, — и он, человек совсем не злой, из огромных окон Зимнего дворца совершенно спокойно смотрел чрез Неву на Петропавловку, где в ужасных казематах томились и сходили с ума живые люди, его враги, и он, слушая или читая доклад о новой голодовке в России, — они, эти голодовки, повторялись из года в год — как-то совсем забывал, что в Англии у него хранятся миллиарды рублей русского золота, которые он с великой пользой для народа и для себя мог бы употребить на борьбу с этими голодовками, и, прочитав доклад о доблестном поведении гренадеров в какой-то карательной экспедиции, посланной для усмирения волновавшихся крестьян, он на докладе этом спокойно писал: «Молодцы гренадеры. Так и надо…» — писал совсем не потому, что он это думал, а потому, что от него ждали, чтобы он что-то такое там написал именно в этом духе. И чтобы не обмануть ожиданий близких, чтобы понравиться, чтобы показаться им царем энергичным и деловым, он и писал свои похвалы доблестным гренадерам. И все восхищались его резолюциями и укрепляли его в мысли, что это именно так и надо. Но как только он оставался опять один, в нем рождалось подозрение, что он в сущности ничем не управляет, что его значение в жизни страны так же мало, как мало значение сухого листочка, упавшего с дерева в море, для жизни этого моря. И тогда он охладевал ко всему: и к одобрению окружающих, и к молодцам гренадерам, и к грохоту далеких пушек Кронштадта, бивших по восставшим кораблям. Будет то, что будет, — на все воля Всевышнего… В довершение всего он давно уже, с первых шагов почувствовал себя под властью какого-то рока: ему не было удачи решительно ни в чем. Был предположен веселый народный праздник — кончилось, даже не начинаясь, страшной Ходынкой.{54} Захотел он стать твердой ногой на Великом океане, дать России новую силу и новую славу — кончилось ужасающим бесславием японской войны, постыдной контрибуцией, потерей русской территории. Много лет страстно желал он с женой наследника — тем более что качества его брата Миши как возможного правителя были слишком хорошо известны ему, — и наследник родился со страшной болезнью, от которой спасал его только Григорий. Он оробел, он боялся действовать, потому что, претворяясь в жизнь, его добрые намерения превращались в несчастье и для него, и для России…
И теперь он слушал выговоры своего Друга — императрица всегда писала это слово с большой буквы — и вполне с ним соглашался: конечно, чепуха эта Дума — жила же без нее Россия тысячу лет! — и жидов, конечно, надо бы укоротить, и газетишки все изолгались до невозможности, все правда, но… но куда бы лучше было поехать сейчас в шхеры, половить рыбки, разложить на бережку огонь, побродить по лесам…
В дверь осторожно постучали.
— Entrez! — отозвалась императрица.
В комнату с милой улыбкой вошел наследник, прелестный мальчуган с чистыми и ясными глазами, в сопровождении своего гувернера, господина Жильяра, крепкого, спокойного швейцарца с бородкой Буланже.
Алексей сердечно обнял мать и отца и с застенчивой улыбкой поцеловал темную бороду Григория.
— Вот! — проговорил тот. — Ишь, какой молодчинище… А вы горевать!.. А каких гостинцев я тебе из Сибири привез!.. — обратился он к мальчику. — Перво-наперво самострел — чуть не на версту пуляет… Потом пимы зырянские, шелками шитые — зимой гоже тебе в них будет, малицу, а потом, друг ты мой ситнай…
В дверь опять постучали и на «entrez!» императрицы в комнату вошла Аня Вырубова с великими княжнами, простыми, свежими девушками в белых платьях. Татьяна, войдя, небрежно бросила на кресло какую-то трухлявую растрепанную книжку в безвкусно пестрой обложке. Государь, довольный, что приход детей нарушил довольно тягостную беседу с Другом, потянулся и достал книжку. На обложке ее стояло: «Невероятные приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса», а пониже карандашом несколько раз был нарисован неуверенной рукой — видимо, рисовавший учился — известный антисемитский знак, так называемый Hakenkreuz.
— Что, интересно? — спросил государь Татьяну, когда девушки, ласково поздоровавшись с Григорием, расселись вокруг стола.
— Ужасно, невероятно интересно! — воскликнула Татьяна. — Ты непременно, непременно должен прочесть. Мы все буквально упиваемся. Я не знаю, как и благодарить Воейкова… Ну прямо иногда дыхание захватывает…
— А почему же ты не привез своих гостинцев сюда? — спросил Алексей у Григория. — Самострел — это очень интересно…
— Не привез!.. Все вот эта егоза, Аня ваша… — ворчливо отвечал Григорий. — «Скорей… скорей…» Я думал и нись что… А тут у вас рай земной… Так весь багаж и проехал на квартеру… Да ты не беспокойся: вот погощу часок-другой у вас да и поеду в Питер за гостинцами тебе…
И утро шло — так, как оно шло бы где-нибудь в Симбирске или Полтаве в семье добродушного отставного генерала, помещика богатого или купца. И все были милы и просты, и все так сердечно, так благодарно смотрели на Григория, в котором видели они все великого молитвенника, силою которого пред Господом жив их ненаглядный мальчик, силою которого спасется расхлябанная Россия. А на широком, усыпанном золотым песком дворе шуршали колесами один за другим автомобили: то приезжали с докладом министры, блестящие генералы, командующие отдельными частями гвардии в ослепительных мундирах — началась обычная дворцовая суета…
— Ну, мне пора идти по своим делам… — проговорил государь, вставая. — А ты до завтрака побудь с ними… — обратился он к Григорию. — Пазавтракаешь с нами, а там, если хочешь, и в Петербург тебя увезем.
— Да уж ладно, ладно… Ты знай иди, занимайся… — отвечал Григорий. — Да смотри, построже будь, не забывай моего наказа… Потому мы обломы… А то смотри, опять серчать буду…
Государь, улыбаясь, вышел. Все во дворце раболепно засуетилось и подтянулось.
— А мы все пойдем в сад… — весело сказала совсем ожившая императрица. — Сегодня по случаю приезда дорогого гостя занятий не будет, mister Gillard… — обратилась она к швейцарцу, который только молча поклонился в ответ. — Дети, Аня, идем… Мы покажем нашему другу новые посадки…
И когда все вышли на залитую солнцем и всю уставленную цветами террасу, государыня, шедшая с Григорием после всех, взяла его за руку, крепко пожала ее и, благодарно глядя на него напряженно сияющими глазами, проговорила тихо:
— Ты не можешь представить, как я благодарна тебе за твой приезд!.. Я прямо точно из могилы встала… И посмотри на Алексея: правда, очень мил?
— Чего там: мальчонка хоть куды!.. — отозвался Григорий. — Небось: покедова я жив, ничего не будет. Все будет на своем месте… Так-то вот. И раньше бы я к тебе приехал, да на день в пути задержался: знакомого встретил, Саломатина графа — так, пустой мужик, а между прочим, возвеличивает себя нись как… Ну, вот и заехали с ним к сестре его — она у его замужем за губернатором окшинским… — Ему вспомнились задорные глаза вице-губернаторши. — Ну, губернатор парень ничего, сурьезный — таких тебе следовало бы поближе иметь… И так-то накормил на дорогу, что надо бы лутче, да некуда…
И все спустились в залитый солнцем парк, в котором каждое деревце, каждый кустик, каждая веточка были предметом бесконечных забот невидимых людей и выглядели совсем как настоящие, свободно выросшие деревья, кустики, веточки…
IX
МОЛОДЕЖЬ
В небольшом старом садике перед старым дворянским двухэтажным домиком, под развесистой липой за столиком, который когда-то был зеленым, сидят на стареньких плетеных стульях старичок со старушкой: Иван Николаевич Гвоздев, бывший управляющий казенной палатой в Окшинске, с добродушным, круглым, чисто выбритым лицом и большой лысиной, окруженной какими-то пушистыми, совсем белыми волосами, в очень широком чесучовом костюме, читает «Русские ведомости»{55}, а его супруга Марья Ивановна, благообразная старушка в строгих очках, согнулась над каким-то рукоделием. За сереньким покосившимся и щелястым забором и кустами отцветающей и запылившейся сирени — дождя что-то давно не было — мирно дремлет на солнышке Окшинск, внизу виден светлый изгиб реки, а за рекой — синие дали.
У раскрытого окна в нижнем этаже усердно стрекочет на машинке Феня, девушка лет девятнадцати с прелестными печальными глазами на бледном и миловидном личике.
— Ах да брось ты свои газеты, Иван Николаич! — досадливо проговорила старушка. — Ну чего ты зря-то глаза тупишь? Чего ты там не видал?
— Не видал… — не отрываясь, усмехнулся старик. — Надо же за жизнью следить…
— Ты глаза-то пуще береги, а следить за делом у нас, слава Богу, есть кому и без тебя… — отвечала старушка. — Начитаешься всякого, а потом как с кем из приятелей сойдетесь, и давай спорить да кричать, словно студенты какие…
— Ну, ну, ну… — примирительно отозвался Николай Иванович. — Сейчас кончаю…
Серенькая разбитая калиточка хлопнула, и во двор вошли высокий стройный и очень корректный старик и молоденький студент с черными кудрями, по всей видимости, большой забияка и хохотун. Это был старый друг семьи Гвоздевых, когда-то очень богатый, а теперь совершенно разорившийся помещик Галактион Сергеевич Похвистнев. Студент был его сын Володя.
— А-а, гости дорогие! — тихонько воскликнула Марья Ивановна. — Милости просим…
— Добрый вечер, Марья Ивановна… — очень вежливо отозвался Галактион Сергеевич, почтительно целуя ее руку. — Ивану Николаевичу мое почтение… Серафима Васильевна просила кланяться…
— Что же вы ее с собой не взяли? Володя, здравствуй…
— Ко всенощной собирается к Николе-на-Поле… — отвечал Галактион Сергеевич. — Говорит, как к Марье Ивановне попадешь, так непременно засидишься и службу пропустишь…
— Ну уж тоже… — махнула рукой Марья Ивановна. — Попили бы чайку да и пошли бы вместе. Я тоже люблю к Николе ходить — уж очень проникновенно отец Сергий служит… Да и хор такой хороший…
— Ну как поживаете, Иван Николаевич?
— Ничего бы, да вот все Марья Ивановна за газеты меня пилит. Не дает читать да и шабаш!
— А Ваня дома? — спросил Володя хозяйку.
— Дома. К экзамену готовится, должно быть… Иди к нему… Напевая что-то, Володя уносится в дом.