Возвращаюсь «на круги».
Убеждение было: «ух, ребята, бери дружно» – и народится новая Россия. И не одни городские головушки, не одна лишь молодость, но и мужик, осмотрительный мужик, встрепенулся: скоро-де кровь прольется, черный передел будет, землю делить будут. Слышите: кровь прольется?! (Когда она пролилась, царская-то кровь, когда пролилась, мужик ужаснулся и проклял, но это уж потому хотя бы, что он имел в виду не царскую кровь, а дворянскую, барскую…) Так вот, и мужик, значит, и общество, и там, за кордоном, тоже ждали. Не одни, стало быть, пылкие души молодых фантазеров чуяли подземный гул.
Но тут вы вправе ухватить меня за фалды: не случись войны, не случилось бы и трагедии на Екатерининском канале? Выходит, не было бы ни «мартистов», ни первого марта?
Останавливаюсь и объявляю: господа, свидетель Зотов, Владимир Рафаилыч, православного вероисповедания, семидесяти пяти от роду, не знает, не постигает и судить не берется, какая сила правит бегом расчисленных светил. Он только знает, что война была камертоном, что бомба, которая бахнула на Екатерининском канале, начала лёт с театра военных действий.
Революционеры не раз объясняли причину своего перехода от «образа мыслей» к «образу действий».
Из этих объяснений проистекало, что эволюция пропагаторства в борьбу за политические права обусловилась гонениями правительства. И вот крайняя фракция прибегла к террору.
Такое было объяснение. Не мое, повторяю, – революционеров. Не однажды так-то заявляли. И печатно, и со скамьи подсудимых. И не фальшивили. Но… Видите ли… Словом, должен признаться, что здесь-то я и спотыкаюсь.
Дело в том, что не только гонения и административный произвол, нет, не только, а и жгучее предвкушение… Вы понимаете? Вот, вот, восторг предвкушения! Колосс-то на глиняных ногах, а может, и на соломенных. После Севастополя пошатнулся, попятился, уступил реформами, но устоял… А теперь сызнова война, пирамиды черепов, как у Верещагина, пирамиды трупов, а если и одолели турку, то «хребтом», «мясом», да и то, что взяли, дипломатия профукала. Кругом недовольство! Кругом негодование! Ореол царя-освободителя блекнет. Грабеж почище севастопольского! И так далее, и тому подобное… А отсюда что? А то, что колосс на ладан дышит, ноги глиняные рассохлись, ноги соломенные скукожились – приналечь дружнее, и шабаш. Вот, понимаете, какое настроение установилось. И возобладало.
Теперь должен вам сказать, отчего я все это выговорил не без затруднений и как бы опасливо. А потому, что не хочу наводить тень на плетень. Опасаюсь, как бы вам не показалось, что такие, как Михайлов, загодя радуясь близости и легкости (пусть и относительной), радуясь, значит, близости победы своей… Ну, короче, опасаюсь умалить цену их жертвы, цену жертвенности.
Однако чувствую: крен у меня на один борт. (Это уж из лексикона сына моего, моряка, царствие ему небесное) Да, крен чувствую: все это у меня война, война, война. Между тем быстротекущая жизнь не умещается даже и в таком громадном и страшном явлении. Ведь одновременно с балканской драмой разыгрывалась на театре жизни и другая – тюремная и судебная.
Видите ли, в то самое время, когда Анна Илларионна доставила раненых в Саратовскую больницу и вернулась на позиции, к увечным своим и страждущим, а Михайлов, так сказать, «в расколе обретался», в это самое время мы здесь, в столице, сумрачно жили, пожалуй, даже и угрюмо жили.
Давил нас не только плевненский кошмар, не только призрак Шипки… Вы, милые мои, завидно молоды, от вас далече и боголюбовская история, и «Большой процесс». Далече, и застит все кровавый туман цареубийства. А наши глаза, тогдашних-то петербуржцев, этот туман еще не застил, и не маячили еще перед нами виселицы Семеновского плаца… Может быть, потому-то все и казалось таким крупным, весомым.
Когда Боголюбова, студента, розгами высекли, я вояжировал вниз по Волге, а когда вернулся, гнусная эта история вроде бы и утихла. Там-то, за тюремными стенами, в подполье, у Михайловых, саднила душа, не давала покоя, ну, а в обществе… у нас это скоро… уже и не толковали. Аукнулось позже, в январе семьдесят восьмого, когда Засулич, Вера Засулич, этот «бич божий»… Но до ее выстрела в Трепова три с лишком месяца тянулся «Большой процесс». А выстрел-то прогремел на другой день, как «опустился занавес» в судебной зале.
Он в октябре открылся, до января, чуть не до конца января тянулся, этот процесс – «Большой», или 193-х. Пропагаторов судили. Детей, в сущности, судили, в самой чистой и юной поре. Каждый, исключая монстров, ахал: силы небесные, не ровен час, и мой сын, и моя дочь могли бы вот так-то пропасть ни за что ни про что, за словечко, за книжечку.
Тогда Желеховский прокурорствовал. Желчевик и рогоносец, на весь мир фыркал. У-у, постарался! Ну и, разумеется, Третье отделение государевой канцелярии.
Надо заметить, обвиняемые дожидались суда годами. Годы – взаперти, это вам как? А? Многие хворали, иные разумом мутились. Можно сказать, за решеткой обреталась молодая Россия – из тридцати семи губерний арестанты были.
И вот – судоговорение на Литейном. Обнаруживается: здесь натяжки, там и вовсе никаких улик. И никакого тебе стройного заговора, а так, с бору по сосенке, хотя этих-то сосенок – бор. А главное, для всех нас, для общества главное-то: законность в небрежении. На ее место – административная длань.
Скажете: эка невидаль на Руси? Но ведь тогда-то, после реформ, после судебной реформы – «милость и правда», закон, закон и еще раз закон. Поманили нас, обольстили, а мы и зачирикали: весна, капель, солнечные зайчики.
И вдруг – оно, конечно, и не вдруг, а так и следовало ожидать, да нам-то чудилось, будто б вдруг, – да, вдруг нате-с: жив курилка, жива администрация, поплевывает на закон и право и все такое прочее. Опять старая погудка и опять на старый лад: нет границ, определяющих политическое преступление, нет препона учреждениям, от которых в зависимости… Выходит, нынче – ты, завтра – я, а послезавтра – он. Я, может, и противник пропагаторов, я, может, решительно не согласен с ними. Ну и что из того? Как мне существовать, ежели, едва проснулся, свербит унизительное чувство полного своего бесправия?
В низших классах на все на эдакое тьфу: «печной горшок ему дороже». А нам, образованным, «горе от ума». Тут все в том было, что от николаевщины отстали, да к европам не пристали… Теперь, думаю, ясно, отчего в дни «Большого процесса» общество негодовало.
Когда говорю «общество», не включаю сановных индюков. Увольте! Сколько их понабивалось у судейских кресел, злобой шибало за версту, гадости разносили по городу: «девки», «мерзавцы», «разврат»… А пресса? Печати уста запечатали. Мы, в «Голосе», имели стенограммы судебных заседаний, но нет, нишкни! Ну и кормились «сухарями» – известиями из «Правительственного вестника». Разверните любой газетный лист – всюду аккуратно одно и то же, до запятой. И при этом, конечно, свобода тиснения, то есть, как некогда каламбурил великий князь Михаил Палыч, «свобода тиснения – это свобода притеснения».
Негодование, вызванное процессом, еще не отпылало, да и отпылать не могло, ибо происшествие, о котором я сейчас скажу, оно на другой день после судоговорения случилось. Я о том, господа, как в Трепова стреляли.
Градоначальник жил против Адмиралтейства. Это уж потом здесь, на Литейном, и на одной лестнице с Салтыковым, это позже, а тогда – против Адмиралтейства. Там и просителей принимал.
И вот является барышня: подбородочек востренький, губы тонкие, тальма на ней с фестончиками. Является. Генерал – полнеющий, баки, как из проволоки, с проседью – принимает от нее какую-то бумагу, а барышня стреляет, почти в упор стреляет. Трепов закричал, тут, батеньки мои, закричишь. Первым бросается майор… Фамилию не помню, а помню, невдолге перед тем заведовал Домом предварительного заключения, и я потому на это ударяю, что здесь и разгадка.
Я называл имя Боголюбова, студента, которого высекли в Доме предварительного заключения. По приказу Трепова высекли: студент шапку не ломал перед ним.
Двадцать пять розог. Но суть-то не в числе и даже не в том, что розга не роза, а в том, что студент следственный, политический арестант, еще не осужденный, еще не лишенный судом прав, – и телесное наказание! А сверх того – заметьте – вопреки закону, против закона. Вот она, административная десница, безоглядный, генеральский произвол классического образца.
А тюрьма – на защиту товарища. А тюрьма – на защиту достоинства. И началось! Всякое избиение мерзко, а что говорить про избиение людей беззащитных, связанных, запертых, изможденных?! И это не в глуши, не где-то на Сахалине или на Каре, а вот, рукой подать, на Шпалерной, стена в стену с судебными установлениями, с правосудием…
Не думаю, чтоб эти тюремщики были извергами. Тем хуже. Страшнее страшного, ежели и не ирод, а какой-нибудь тютя-губошлеп способен на дикое, скулодробительное вдохновение. Они там, в Доме предварительного, едва ль не упивались яростью. И ежели угодно, это знаете что? А это, позвольте сказать, все тот же бунт, «бессмысленный и беспощадный». У них не только приказ был, но другой мотив, господа, другой: «А-а, сукин сын, скубент, ты грамотный, ты кость белая – ну-тко и умойся соплями! Нашего брата испокон мордовали, а теперь досталась и нам минута!»
Да… Так… Засулич… У нее никаких личных счетов с Треповым, решительно никаких не было. Помнится, порхал слушок: дескать, девица мстила за какого-то возлюбленного. Чепуха! Это в тех мозгах, что напитаны французятиной из романов старой выделки. Полноте! Оттого и громадное значение, потому-то и потрясающее впечатление, что ничего личного, ни капли.
Когда государь навестил раненого, тот сказал: «Ваше величество, пуля-то вам назначалась, я ее за вас принял». Трепов был прав, и Трепов был неправ. Неправ, ибо Засулич и не помышляла о цареубийстве. Прав, ибо Засулич мстила не генералу по имени Федор Федорыч Трепов, а беззаконию, произволу, попранию личности. За всех мстила, за всех карала. И за нас тоже, за тех, которые к нелегальным не принадлежали. Потому-то и оправдали ее присяжные, потому-то и возликовали стар и млад.
Публика на улицах чуть не обнималась. Конечно, оправдание Засулич, но восторг шире разлился – тут явственно обнаружилось осуждение правительства. И отчуждение от него. И добро бы в студенческих углах, в плешивеньких chambre garnie3, так нет, и в гостиных, и в кабинетах директоров и вице-директоров разных там департаментов.
Удивительная страна! Вот, скажем, крупный чиновник. Статский или, пожалуй, действительный статский. Со звездою. Казенный выезд, блага, корм. А глядишь, доволен, шельма, что вышняя власть в лужу плюхнулась. Доволен!.. Конечно, тайное вожделение: эх, кабы мне бразды, разве я бы допустил?! Есть оно, тайное вожделение, есть. И прыскает в кулачок.
Что, думаете, эдакий противу порядка? Ни на полмизинца! Он отлично понимает, откуда ему и казенный выезд, и блага, и корм. Очень хорошо понимает, очень ценит, дрожит за них и горло перервет. Но вот, поди ты, премного доволен, коли на самом верху – осел, козел, мартышка да косолапый мишка.
А другое и вовсе непостижимо: мы легко обольщаемся, легко и охотно. Вроде бы и выросла, а все в коротких штанишках. Я вот о чем. И боголюбовская история была, и «Большой процесс» был – наука. Кажется, ясно: произвол на роду написан. Набежит с дубиной и пойдет гвоздить… Так нет, нет! Вдруг выдался пресветлый день: присяжные оправдали Засулич – и тотчас упования, и тотчас обольщения! «Зеленый шум» в головах: дескать, дождались, дескать, отныне и присно. А произвол с верной своей дубиной за углом притаился и непременно гукнет, выскочит…
Но и это не все… Царица небесная, чего только не намешано в русской натуре! Было и еще нечто, кроме ликования, кроме подспудного злорадства. Еще нечто. Оно и днесь выказывается, оно и потом будет, и долго будет, может, и до второго пришествия. Знаете ли что? Благодарность!
Всем, каждому, кажется, не было секретом, что Веру-то Засулич прямо-таки вырвали из лап. Не было секретом. И вопреки рассудку – благодарность. Не высказанная вслух, под сурдинку, но благодарность этому самому правительству. Это плод минувших веков, плод нашего холуйства. Чуть-чуть, на вершок движение вперед, и такое, какое не могло не быть, ибо жизнь подвинула, а мы целуем в плечико, мы кланяемся, мы словно на чай получили. Кстати сказать, мы потому-то и требовали благодарности от болгар, это уж после войны, потому и требовали, что сами привыкли за все благодарить… Согласитесь со мною, нет – воля ваша… А сейчас я «брошу мостик» на другую сторону – к герою моему, к Михайлову, Александру Дмитричу.
Как раз в те дни случилось ему на податься и Питер. Была какая-то вечеринка – студентки, курсистки. Михайлов воодушевился, забыл осторожность и речь произнес. А потом прыгнул на стул, в руке кружка и – громогласно: «Здоровье Веры Ивановны Засулич! Ура!»
Тоже общий восторг, общее ликование? И да и нет. Нет, ибо он отнюдь не обольщался. И не он один – многие. (Молодые, а чуяли, лучше нашего чуяли этого-то, который за углом таился, с дубиной.) Для Михайловых и выстрел Засулич, и оправдание Засулич, для них это было как бы знамением.
И с этой весны, весны семьдесят восьмого года, можно сказать, открылся крестный путь к весне восемьдесят первого.
* * *
Давеча, господа, было у меня такое направление: расскажу, думаю, как Ардашев с войны приехал и как завязалась одна странная история… Ардашев-то кто? Да Анны Илларионны брат, артиллерии капитан…
А странная история, о которой хотел, в ней много загадок, так и остались загадками. Но она имела касательство и к Анне Илларионне и к Михайлову.
Об этом-то я и думал речь вести, а нынче, вас дожидаясь, взял да и перелистал вторую тетрадь моей Аннушки. Перелистал и спохватился: ба-ба-ба, нельзя миновать, никак нельзя!
Вот, извольте.
И прошу, как прежнюю, вслух читать и в очередь.
Глава третья
1
Продолжать эти записки я не хотела: прочитала первую тетрадь и устыдилась. Мысленно видишь минувшее, а пишешь, словно на волглой бумаге, – все ползет, расплывается, какие-то усики пускает. И такая разобрала досада, что я объявила банкротство.
Владимир Рафаилович сказал, что я-де похожа на одну барышню-пианистку: послушала она в Благородном собрании гениального Рубинштейна да и заперла навек свое фортепиано.
– Но это из боязни профанировать высокое искусство, – объясняюще добавил Владимир Рафаилович.
Зотовский намек был прозрачнее кисеи: твои тетради, милая, не изящная словесность. Я и сама так считала, но, поняв намек, приобиделась на Владимира Рафаиловича и вовсе уперлась: не буду!
Мой «искуситель» не отступил, а припомнил, как в пятидесятилетнюю годовщину лицея состоял он в юбилейном комитете. Первый, пушкинский, выпуск представлял почтенный старик-адмирал. Моряк рассказывал, как Пушкин советовал ему, в ту пору совсем юному, вести путевой дневник, не заботясь о слоге. И моряк, находясь в океанах, в бурях, исполнил наказ друга.
Опять-таки у Зотова тут был намек, но я лишь пожала плечами: все это мило, да я-то при чем? Помолчав, Владимир Рафаилович взял меня за руку и легонько потянул к себе. Я улыбнулась: в памяти раннего детства есть это движение – так мирил он меня со своей племянницей или приглашал взглянуть на новую игрушку из Пассажа. Я улыбнулась, но тотчас почувствовала, что жест хоть и прежний, но как бы «смысл» другой: предвещает чрезвычайное.
Он просил меня подождать и вышел из кабинета. Потом вернулся, пришаркивая войлочными туфлями. Он принес два кожаных портфеля, обыкновенные, департаментские, потертые.
В тот день я узнала историю этих портфелей. Отныне и мои тетради по мере заполнения будут так. И будут они храниться в этой старой квартире, в старом этом доме, который известен как дом Краевского, как дом, где жил и скончался Некрасов… И портфели завещаны мне. Завещаны хранителем, а теперь и хозяином Владимиром Рафаиловичем Зотовым.