Как бы ни было, Платон отправился один.
(Я не очень-то ясно представляю, как мне продолжать. Затруднение в том, что многое и Платону, и мне сделалось известным не сразу. Но если излагать череду и смену неожиданностей, выйдет затейливо и, пожалуй, романически. Затейливость не прельщает, а романическое пугает. Остается писать, как пишешь задним числом, когда все или почти все тебе известно.)
Княгиня Мещерская жила на Английской набережной, в одном из тех барских домов, которые красиво обрамляют Неву и не имеют темных, вонючих въездных ворот, так как флигели и дворы находятся позади и обращены к Галерной улице.
Жила она вместе со старшим братом, князем Долгоруким. На какие средства существовал, служил ли этот Долгорукий, я как-то не упомнила, да и не помню, интересовалась ли.
Мария Михайловна, вдова нашего Мещерского, занимала комнаты первого этажа; совсем недавно там обитала и ее старшая сестра, Екатерина, но она променяла особняк на апартамент в Зимнем.
(Отсюда, от Екатерины Долгорукой, тянется нить к императорской короне, к бельведеру в Петергофе, к ливадийской вилле и прочему. Но пока, стройности ради, продолжу нить младшей Долгорукой, вдовы нашего Мещерского.)
Она была уже не первой молодости – дело шло к тридцати. Однако Марию Михайловну следовало причислить к тому типу женщин, которых называют «прекрасными блондинками». Платон даже «видел», как от ее «золотистых волос исходит лучистое сияние», а когда я вскользь заметила, что «золотистые блондинки» обычно конопатые, он, как в детстве, казнил меня презрительным взглядом – много ты, дескать, понимаешь…
Семейство этих Долгоруких могло похвастать именем, известным в русской истории, но не могло похвастать имениями. Древность рода не избавляет от оскудения.
Генерал Рылеев (о нем впереди) рассказывал брату Платону со слов государя, как он, государь, ехал однажды на юг; на какой-то станции к нему обратилась старушка Долгорукая с жалобой на расстроенное состояние, прибавляя, что дочери, воспитанницы Смольного, останутся, увы, бесприданницами… И заключила: «Ваше величество, окажите им вашу милость…»
Не уверена в подлинности эпизода, скорее уверена в его, так сказать, позднейшем происхождении, когда «милость» действительно была оказана. Но… одной лишь старшей, только Екатерине, а не Марии Михайловне. Последняя так бесприданницей и вышла за нашего Мещерского, тогда уже полковника и флигель-адъютанта, но тоже не «отягощенного» ни родовыми, ни благоприобретенными…
Итак, Платон отправился на Английскую набережную, к вдове своего бывшего батарейного командира. Он застал княгиню в хлопотах: начинался дачный сезон, Мещерская собиралась в Царское; не столько ради лип, озер и цветников, сколько ради сестриных щедрот, а сестра ее, Екатерина, разумеется, следовала в Царское за государем. (Саркастически говоря о щедротах, надо справедливости ради отметить, что вдова Мещерского располагала лишь пенсией в тысячу серебром на год, как и все прочие вдовые полковницы.)
Платона поразили (сохраняю собственные его выражения) «святая просветленность» Марии Михайловны, ее «прелестная и покорная грусть», то самое «лучистое с шиш о золотистых полос», о коем уже говорилось.
Медальон приняла она в ладони, приняла, «будто горлицу», и, обернув тыльной стороной, «надолго приникла губами».
Они сидели в гостиной окнами на Неву. Расспрашивая о муже, о последних днях, о сражении пятого сентября, она подносила платок к глазам, благодарила Платона и называла себя «вечной его должницей».
Брат уже собирался откланяться, Мещерская взяла с него слово навестить Царское – и тут под окнами загремела карета. Приехала Екатерина Долгорукая. К младшей сестре на минуту заглянула старшая. И с нею мальчик, очень, как говорил Платон, бойкий, в форменном костюмчике казачьего офицера.
Платон был представлен элегантной даме с роскошными каштановыми волосами и со столь же роскошными драгоценностями.
Вдова просила повторить о Мещерском. Платон стал рассказывать. Вдова расплакалась. Екатерина утешала сестру, и притом, как показалось Платону, чуточку раздраженно. Засим она перевела разговор, осведомляясь, где ныне служит господин Ардашев, каковы его дальнейшие намерения и т. д.
Тут-то мой Платоша и брякнул о товарищах-ветеранах, которые преуспели после войны, а он… ах, такой уж он рохля… Я далека от подозрений в корыстной расчетливости. Брат был немножко лукавец, но своим лукавством, искрившимся всегда в дамском обществе, не преследовал грубо практических целей, а как-то ребячески пользовался для возбуждения вящей симпатии.
Не утверждаю, что участь Платона устроилась тотчас, в доме на Английской набережной, где он очень скоро сделался своим, слишком своим человеком, но, во всяком случае, нежданно-негаданно ему была обеспечена протекция Екатерины Долгорукой.
Чем она руководилась? Просто ли симпатией к бравому и пригожему герою Шипки и Плевны? Желанием ли обзавестись преданным и благодарным «мушкетером»? Или, прости господи, намерением «побаловать» младшую сестрицу? А может, и всем этим вкупе?
Как бы там ни было, Платон, выражаясь языком минувшего века, попал в «случай», в фавор. С того именно, с первого визита на Английскую набережную, и открылся ему путь на другую набережную – Дворцовую.
Никакой внутренней борьбы в нем не происходило. Нет, он загорелся, у него голова пошла кругом. Нечего говорить, я-то была против, я и доказывала, и убеждала, и стыдила… Куда там! Он беспечно смеялся, отмахивался, сердился. «Ужо всем покажу!»
Ему так не терпелось очутиться при дворе, что он не постеснялся искать протекции, не дожидаясь княгининой, у капитана Коха, а Карл Федорович был уже начальником собственного его императорского величества конвоя.
Вожделения свои Платон открыл и Владимиру Рафаиловичу Зотову; впрочем, без надежды на помощь (да и какую, казалось бы, помощь мог оказать в сем деле наш Владимир Рафаилович, совершенно невесомый в придворной сфере?); Платон ему открылся просто оттого, что такая у нас привычка была с самого раннего детства, была и осталась.
Я полагала, что Владимир Рафаилович примет мою сторону. Он и попытался, но вяло, нерешительно. Не умел отказывать Платону, прощал многое, хоть и ворчал подчас. А тут и вовсе пошел, как говорится, на поводу: пораскинул умом, взял да и замолвил словечко давнему приятелю, сослуживцу по военному еще министерству (если не ошибаюсь, некоему Кириллину), который занимал важное кресло в министерстве двора.
Вот так и сложился этот роковой «пасьянс», одно к одному.
4
Из предыдущего получается, будто я только Платоном и дышала. Конечно, родственные чувства. Разумеется, благодарность судьбе: брат уцелел, не искалечен. Но отнюдь не жажда крахмального чепчика экономки.
Каюсь, я не спешила отыскать товарищей, даже Александра Дмитриевича. Во мне обнаружилась душевная тупость. Очевидно, следствие долгого, чрезмерного напряжения.
Я много и крепко спала. Кошмары, терзавшие после войны сестер милосердия, меня не посещали. Это уж годы спустя видения войны встали мучительно-ярко, а тогда их не было.
И спала я много, и гуляла много. Так, без цели. Лето было непогожее, и эта пасмурность, эта прохлада были приятны.
В Летнем саду вечерами играл оркестр военной музыки. Вход был бесплатным, публики собиралось много, в особенности нечиновной, левые скамьи у оркестра занимали сплошь студенты и курсистки.
Военная музыка, тогда она была лучше нынешней, исполняла оперные увертюры, вальсы, марши. Рукоплескали музыкантам дружно. В антрактах возникал «клуб»: обменивались новостями, назначали свидания (не только любовные, но и конспиративные), обсуживали «Отечественные записки», толковали о болгарской конституции, не в том смысле, хороша иль нехороша, а в том, что сами-то освободители остались с носом… Шумно было на левых скамьях.
Приходя в Летний, к оркестру, я держалась левой стороны. Однако было мне не совсем ловко: я чувствовала себя переростком, не в своей тарелке, смущалась подчеркнутой уважительности студентов и курсисток, узнававших во мне сестру милосердия.
Узнать было нетрудно: я носила на платье алый эмалевый крест в золотом ободе с надписью: «За попечение о раненых и больных воинах»; то была первая, высшая степень знака отличия Красного Креста.
Однажды на Морской я встретила генерала Драгомирова, бывшего командующего 14-й дивизией, а тогда, по-моему, назначенного в Академию Генерального штаба. Он, конечно, меня не помнил, но, заметив мой крест, поклонился и улыбнулся так, как кланяются и улыбаются соратнику. Я была растрогана.
Но в Летнем саду, в «клубе» возникало иное; хотелось каяться. Так, мол, и так, господа студенты, крест сей жалует государыня; и вот его нацепила, носит и тешится ненавистница династии, «нигилистка»; что вы на это скажете?
Знак отличия Красного Креста могли изъять по суду «в случае проступков, долгу и чести противных». Как раз отсутствие проступков и было для меня противно долгу и чести. Но, повторяю и признаюсь, такое уж «вступило» в душу, что она вовсе не жаждала ни поступков, ни проступков, а хотела ленивых облаков, ленивых дождиков, музыки Летнего сада.
К сожалению, надо было озаботиться и завтрашним днем. Владимир Рафаилович брался поставлять корректуры. Заработок мизерный, а труд муравьиный. Я не отказалась.
На Инженерной, в Главном управлении Российского общества Красного Креста, мне предложили записаться слушательницей Надеждинских врачебных курсов. Предложение было заманчивым, ибо сулило пособие, назначенное избранным участницам войны, пожелавшим продолжать медицинское образование; стипендию эту учредила принцесса Ольденбургская. Кроме того, меня зачислили платной сиделкой – Общество направляло сестер милосердия к состоятельным пациентам.
Курсы возобновлялись осенью; я и взяла неспешные корректуры, хотя кое-какие деньги у меня еще водились.
Помню: непозднее утро, накрапывал дождик. Я расположилась с работой, ощущая себя паинькой. Платона не было. Он теперь все чаще пропадал в Царском. Появляясь, ходил гоголем и ронял, что он уже в знакомстве с генералом Рылеевым, а посему, дескать, все очень-очень хорошо. Платон шутил, что скоро подарит мне платье из серебряной парчи, как у великих княгинь.
Да, в это вот уютное, тихонькое утро принялась я за работу, положив рядом табличку корректорских знаков, составленную для меня Владимиром Рафаиловичем.
И тут прозвенел звонок. Клянусь, еще не отворив дверей, я угадала, кто это… Мгновение мы смотрели глаза в глаза, и я чувствовала, как предательски заливаюсь краской.
Бросилась к самовару, благо еще не остыл, посвистывал; туда-сюда, собрала на стол, чашку ему, чашку себе – и все это суетливо, и все это, стыдясь своей суетливости, и он тоже, кажется, смутился.
Он был с поезда, проездом, из Москвы, полон московскими впечатлениями, стал говорить об этом. А мне – как передышка, чтоб вихрь унять. И я слушала, хоть, наверное, и не все слышала.
История вкратце такова. Через Москву в ссылку гнали киевских студентов. Москвичи-коллеги собрались встретить и проводить киевлян. Натекла публика – универсанты, из Петровской земледельческой, прочая. Шли мирно, полные молодого корпоративного духа. И вдруг – орда мясников, орда лабазников, грязная лава Охотного ряда, извержение первопрестольной: «Бей барских щенков!» На полицию столбняк напал, ни с места. После узнали, что именно полиция и распалила чернь: лупи, ничего не будет, круши, пусти юшку. И вот били! Три часа кряду били, кого ни попадя, лишь бы «морда образованная», не щадили и барышень. Хрип, крик, кровь – истинно московская потеха, как при Иоанне Грозном.
А спустя время опять истинно московская потеха, только на иной лад: надумали судить… избитых. Избитых судить, а не избивавших! Когда остынешь да подумаешь, оторопь берет: каково, однако, государство Российское! Что-то будто и меняется, а на поверку, как из тухлого колодца, мертвечиной несет…
Суд назначили в одной из зал Сухаревой башни (есть такое строение в Белокаменной). А накануне собралась студентская сходка в столовой Технического училища. Александр Дмитриевич узнал, пришел. Там он встретил наших, Квятковского, это я хорошо помню, а еще, кажется, Морозова Николая, ныне исчезнувшего из мира живых и давно, по слухам, изнывающего в крепости.
Публика была взбудоражена: во-первых, к суду тянули ни в чем не повинных, а во-вторых, будто бы замышлялось повторное избиение – избиение тех, кто придет сочувствовать, поддерживать подсудимых. Похоже было на правду: вокруг Сухаревой – торжище, лавки, лабазы не хуже, чем в Охотном, а значит, та же чернь.
Что было делать? Не хотелось, чтоб в другой-то раз «святым кулаком по окаянной шее»… Александр Дмитриевич рассказывая, что боевое настроение публики, решившей защищаться, очень ему пришлось по душе: после Синеньких пахнуло свежим ветром.
Утром пошли. Михайлов запасся полусотней патронов и револьвером. Площадь у Сухаревой башни была пустынной. Ни души, лавки на запоре, во дворах, в подворотнях – кучатся городовые. «Я был как сжатая пружина», – сказал Александр Дмитриевич в улыбнулся этой своей необыкновенной улыбкой, приветливой и простодушной, от которой лицо его, обычно серьезное, даже, пожалуй, пасмурное, юношески светлело. И я улыбнулась: «Небось мурашки бегали?» Он рассмеялся: «Э, вам-то, воительнице, привычно, а нам, рябчикам, боязно».
Александр Дмитриевич, Квятковский, Морозов, еще кто-то явились в судебную залу первыми. Никто не останавливал: розовые времена! Зала, низкая, сумеречная и прохладная, быстро полнилась, а вокруг Сухаревой теснилась, нервничая в ожидании «атаки», студентская толпа.
Дело слушалось долго. Мировой с цепью на груди держался корректно. Наконец прочел приговор – и все изумленно переглянулись: большинство оправдано, нескольких присудили к двум-трем дням ареста, и все! Что тут поднялось! Поздравления, объятия, восторг – справедливость торжествовала.
– Вот оно, наше «правосознание», – сердито вздохнул Александр Дмитриевич. – Невиновных оправдали, а мы и запрыгали на одной ножке, черт нас возьми совсем! Блеем: «Бе-е-е-е» – вместо того, чтобы тотчас требовать осуждения действия чинов полиции… Нет, «гром победы раздавайся», айда пиво пить. Противно, честное слово.
Оп помолчал. Потом прибавил:
– Да и я хорош. Ведь понимал, что упущена возможность, этот чертов мировой всю обедню испортил. Понимал – так нет, и я, дурак, тоже возрадовался, рассиялся, как на именинах.
Многое было для меня неожиданным. И этот револьвер, которым он запасся, и это намерение произвести не просто демонстрацию у Сухаревой башни, а демонстрацию политическую… Что-то важное, поворотное ускользнуло от меня, покамест я обреталась за Дунаем. Похоже, театр военных действий перемещался сюда, в пределы богоспасаемого отечества. Было над чем призадуматься.
Конечно, еще в Сан-Стефано я знала и о выстреле Веры Засулич; и о том, что наши оказали в Одессе вооруженное сопротивление при аресте; и о покушении Валериана Осижского на прокурора, впоследствии мрачно-известного волка Котляревского; а приехав в Петербург, узнала, что в Киеве убили жандармского офицера барона Гейкинга.
Все это мне было известно. Но как бы разрозненно. Я не сознавала тенденции. А теперь сознала, уловила направление, от которого так и шибало порохом.
У Сухаревой башни я б тоже ликовала; я бы не огорчилась тем, что мировой «испортил обедню». Но и то сказать, разве не следовало дать урок властям? Далее. «Смит и вессон» не вязался с ролью пропагандиста. Но опять-таки разве не следовало отбиваться от врага? И не только отбиваться, а и нападать на передовые посты – на прокурора, на жандармского офицера, – как наши донцы на турецкие пикеты?
Но боевое настроение Александра Дмитриевича насторожило меня. Не испугало, тут было другое, хотя и близкое. Совсем недавно я видела, что такое эти действующие «смит и вессоны», видела зловеще-быстрый ток живой крови, истерзанную плоть…
За окнами, на дворе, вдруг тяжело и звонко начал падать ливень. И глухо раскатился дальний гром. А я подумала, что вестовая полуденная пушка раньше, когда я была девочкой, стреляла из Адмиралтейства, а теперь – с бастиона Петропавловской.