Сомма громко захохотал и подал появившемуся в дверях кафе официанту знак принести еще по стакану замечательного прохладительного, как бы оно на самом деле ни называлось.
– Странно складывается жизнь, – задумчиво произнес Сомма, вертя в руке пустой стакан и переводя взгляд с Верди на Джузеппину. – Я говорил вам когда-нибудь, что с детства терпеть не мог оперу?
– Нет, – сказала Джузеппина, – мне, по крайней мере… Может, тебе, Верди?
Верди покачал головой: нет, он тоже слышал об этом впервые. Он вообще не любил расспрашивать, его не то чтобы не интересовало чужое прошлое, он и о своем вспоминать не любил и мог себе представить, что в жизни собеседника тоже было достаточно моментов, о которых тот не хотел говорить, а в разговорах всегда есть опасность коснуться тем, не очень для собеседника приятных.
– Да-да, – продолжал Сомма, – впервые я попал в оперу, когда в Падуе, где я учился на юридическом факультете, поставили «Паризину» Доницетти. Я сам написал пьесу с таким названием, она шла в нашем студенческом театре… И я, конечно, не мог не пойти послушать оперу на мой… вы представляете, я был убежден, что это действительно мой и ничей больше сюжет! Может, поэтому мне совершенно не понравилось. Музыка мешала. Я дал себе слово никогда больше не ходить в оперу!
– Странное решение для итальянца, не правда ли? – улыбнулась Джузеппина.
– Ну что ты, – снисходительно сказал Верди, – тебя сбивают с толку переполненные залы в «Скала» и «Ла Фениче», но ведь девять из десяти простолюдинов никогда не бывали в опере, не слышали ни одной ноты из «Трубадура» и даже «Цирюльника»…
– Ты меня поражаешь, Верди! – сердито воскликнула Джузеппина и продолжала, обращаясь к Сомма: – Он всегда выдвигает парадоксы, потому с ним так трудно! Итальянцы не знают оперы!
– Нет-нет, – перебил Верди. – Я ведь не это сказал, дорогая. Естественно, песенку Герцога знает даже самый невежественный пастух из Калабрии, я сам слышал, как на одном из пастбищ… Впрочем, я не о том. Но в опере он не был, мелодию ему напел приятель, который подхватил ее, услышав, как играл бродячий шарманщик, но и тот никогда не переступал порога театра, а знает популярную мелодию от знакомого, а тот от своего, и вот он-то действительно слышал оперу сам. Мы, итальянцы, очень любим петь, верно, мелодия – наша жизнь, но опера, к сожалению, так и не стала народным искусством, как ни горько в этом признаваться.
– Не стала народным искусством? – возмутилась Джузеппина.
– И не спорь, дорогая, – Верди положил ей на ладонь свою руку. Темное и грубое на светлое и нежное. «Он действительно больше крестьянин, чем музыкант», – подумал Сомма, глядя, как рука Верди сжимает и гладит пальцы Джузеппины. – Не спорь. Я всего лишь хочу сказать, что наш дорогой синьор Антонио вовсе не исключение, а скорее правило. Да о чем говорить, Пеппина? Мой родной отец и моя любимая матушка! Имея сына-композитора!
– Всемирно известного, – вставил Сомма, но Верди не обратил на реплику внимания.
– Они были в театре всего один раз, когда я чуть ли не силком привез их в Милан на премьеру «Жанны д’Арк», да и тогда отец пытался сбежать после второго акта, сказав, что не привык к такому шуму, и матушка едва уговорила его остаться. Как бы то ни было, они досидели до конца, а потом их привели ко мне за кулисы, и я помню, как отец ругал большой барабан, из-за которого у него чуть не лопнули перепонки. Нет, Пеппина, я могу понять синьора Антонио, особенно если речь идет о театре в Падуе, где никогда не было приличного оркестра, а хористов набирали из окрестных ремесленников, многие из которых даже нот толком не знали и пели на слух. Бедный Доницетти! Бедная «Паризина»!
– И бедный Антонио, добавьте к тому, маэстро!
– И бедный синьор Антонио! – Верди неожиданно стал серьезным, убрал свою руку с руки Джузеппины и сказал: – Но ведь не я к вам, а вы ко мне подошли тогда, на пьяццо. Я вас не знал и даже не слышал вашего имени.
– Откуда было вам его слышать? – удивился Сомма.
– Да-да. Вы подошли ко мне…
– В компании с Лукетти и синьорой Маффеи.
– Да-да, и Кларина, которую я очень ценю за ее живой ум и преданность нашей несчастной родине, сказала: «Позвольте представить вам синьора Антонио Сомма, он адвокат и ваш преданный поклонник». Но вы им не были, верно? Вы вели в суде тяжбу Кларины с семейством Гараванди…
– О праве на недвижимость.
– Но в то время вы еще не слышали ни одной моей ноты!
– Ну что вы, слышал, конечно! Вы полагаете, маэстро, что можно прожить в Италии почти полвека и не слышать ни одной ноты Верди?
– От уличных певцов, столь же громкоголосых, сколь и фальшивящих!
– Знаете, маэстро, сейчас я вам, пожалуй, кое в чем признаюсь. Синьора Джузеппина, будьте свидетельницей моей чистосердечной явки с повинной. Я был в «Фениче» на «Травиате» и «Бокканегре», я слышал «Риголетто» в «Скала» еще шесть лет назад, и вы не станете отрицать, что я слышал «Арольдо».
– «Арольдо» вы слушали уже после нашего знакомства, – рассмеялся Верди. – Но вы… Я поражен. Я думал…
– И должен признаться еще, – продолжал Сомма, с удовлетворением наблюдая за смущением маэстро, – я слушал эту божественную музыку…
– Ну-ну, – пробурчал Верди, нахмурившись.
– Но видел, как распадается в «Бокканегре» сцена дожа и его дочери – драматургически вторая часть выпадает, как тяжелый камень из слабой руки.
– Милое сравнение, – сказал Верди, – я поражен.
– Чем, маэстро?
– Тем, что вы обратили на это внимание! Черт возьми, синьор Антонио! Я так и не сумел заставить Пьяве… Нет, это не то слово: заставить я мог его сделать все, что угодно. Кроме одного, к сожалению. Франческо хороший поэт… уверяю вас, ничего сверхъестественного я от него не требовал, но выше головы не прыгнешь…
– Верди, – с упреком проговорила Джузеппина, – напрасно ты так о нем. Ты же знаешь…
– Да, – Верди прервал сам себя, сцепил пальцы и приблизил к глазам, будто держал в них что-то и хотел рассмотреть поближе. – Пьяве болен, боюсь, дни его сочтены. Это ужасно. Извините, синьор Антонио, извините!
Сомма с изумлением увидел, как покраснели у Верди глаза и дернулся уголок рта. Он совсем не предполагал, что этот человек, казавшийся ему жестким, как скошенная трава на лугу в Сант-Агате, и непреклонным, как колокольня на площади Сан Марко, мог так взволноваться, вспомнив о друге, лежавшем сейчас в своем доме во Флоренции и, возможно, именно в эти минуты прощавшемся с миром.
Джузеппина, гораздо лучше, чем Сомма, знавшая своего Верди, отвернулась, она не выносила минуты его слабости, потому что потом, взяв себя в руки, он становился ворчливым, ко всему придирался, хотя на самом деле злился только на себя.
– Да, – сказал Верди, справившись с эмоциями, – я только хотел сказать, синьор Антонио, что финал все-таки придется переделать. Музыку я себе примерно представляю, и ваши стихи – они замечательны, спору нет! – на эту музыку не ложатся.
– Хорошо, – согласился Сомма, – две строфы перед финальной кодой я заменю. Какой ритм вам нужен, маэстро?
– Вот это другой разговор! – воскликнул Верди. – Ты слышишь, Пеппина? Какой ритм, спрашиваете? Я объясню вам! Это должен быть марш на две четверти, короткий, как лезвие кинжала. Раз-два, раз-два…
– Раз-два, – повторил Сомма, и строчки, как это с ним обычно бывало, появились перед его глазами, будто написанные чьим-то размашистым почерком на светлом фоне. – Да, вот так: «А теперь вместе мы, не робея, кровожадного свергнем злодея…»
– Кровожадного свергнем злодея! – воскликнул Верди. – Так, дорогой Сомма! И еще три строки, только три. Свергнем злодея. То, что надо. Свергнем злодея! Пеппина, здесь так жарко, у меня пот течет по спине, я хочу домой.
– Ты хочешь записать мелодию, – мягко сказала Джузеппина, вставая.
Мужчины тоже поднялись, Верди бросил на стол два дуката, официант, не дожидаясь, когда посетители уйдут, принялся убирать стаканы, он был недоволен, господа сидели битый час и ничего не съели, только выпили шесть стаканов прохладительного, конечно, жара, кто спорит, но могли бы – не бедные, видно по одежде – заказать и что-нибудь основательное, а то сидели и спорили, особенно этот, похожий на… «Господи, на кого похож тот, что справа, где я мог его видеть… Это же… Как я не признал сразу?»
Официант поставил на стол стаканы и долго глядел вслед уходившим – пока они не свернули за угол.
– Верди! – громко сказал официант. – Подумать только: Верди в Венеции! Значит, скоро в «Ла Фениче» новая опера!
Номер 8. Монолог, дуэт и дуэттино
Майор Петер Фридхолм, руководитель следственной группы, расследующей убийство, произошедшее в Шведской Национальной опере, был не то чтобы разочарован результатами, он понимал, что быстрого успеха в столь сложном и необычном деле добиться невозможно, но знал также, что времени для того, чтобы выйти на след преступника, у него так же мало, как воды в бассейне парка Хюмлегарден. На утреннем совещании ему об этом прямо сказал комиссар Висгартен, а на того тоже, понятно, оказывали давление, журналисты сделали из этой трагедии сенсацию, и закрыть рты прессе можно было только одним способом: предъявить убийцу или хотя бы подозреваемого, с которого можно было бы потом снять обвинения из-за недостатка улик.
Подозреваемого у Фридхолма не было. Ни одного. И это несмотря на то, что в момент убийства люди на сцене толпились, как в зале прилетов Национального аэропорта. Все всех видели, и, тем не менее, ни одна живая душа не смогла дать толковых показаний, даже толстушка Биргитт Густавсон, любимица публики, стоявшая буквально в двух шагах от Ленарта Хоглунда, в самый ответственный момент вдруг упавшего с диким воплем и начавшего кататься по сцене, оставляя на светлых досках пола темные кровавые пятна.
Репетицию, конечно, тут же прервали – хорошо хоть это случилось не на премьере, но и на генеральной в зале собралось много народа, человек пятьсот, пришлось их всех опрашивать, Фридхолм задействовал сотрудников отдела и еще из соседних отделений прихватил, получив разрешение начальства. Восемьдесят полицейских – никогда еще не приходилось Фридхолму руководить такой армией, вроде бы все сделавшей правильно, протоколы допросов и результаты (отрицательные!) обысков он только что видел в компьютере, господи, какая колоссальная и бессмысленная работа! Человек убит на глазах у сотен людей, и никто ничего не смог сказать, никто ничего не смог толком разглядеть! Да, на сцене был полумрак, хотя всего за несколько секунд до трагедии сцену освещали двадцать четыре прожектора. Так нет же – в тот момент, когда из толпы придворных выходил Ренато, доставал из-под плаща кинжал и восклицал «Прощай навек!», именно в тот момент, нет, буквально секундой раньше, свет на сцене убрали согласно гениальному режиссерскому замыслу, и только один яркий луч был направлен на Ричарда, а Ренато – виновник переполоха – остался в тени, да что там в тени, в полном мраке! Попробуй что-нибудь разглядеть, когда только что светило яркое солнце, и вдруг наступила ночь.
Бутафорский кинжал, которым Ренато якобы поразил своего врага, нашли, конечно – когда Ричард начал кататься по полу, вопя от боли, Андреа ди Кампо, нервный итальянский баритон, выронил эту картонку, и ее тут же затоптали хористы, бросившиеся кто помогать тенору (хотя чем они могли помочь?), а кто, наоборот, подальше от криков и вида крови. Потом, когда всех удалили со сцены, Фридхолм нож этот, конечно, нашел и передал на экспертизу, но сделал это для проформы, только для того, чтобы убедиться, что ди Кампо держал в руке именно этот театральный кинжальчик, а не настоящее оружие, так и не найденное ни у кого из хористов, солистов, миманса, оркестра, рабочих сцены, осветителей, зрителей и билетеров, которые вообще к этому происшествию не могли иметь никакого отношения. Почти тысяча человек! Это была не ночь, а тихий кошмар, у Фридхолма до сих пор дрожали кончики пальцев, а в голове был хаос – примерно такой, какой царил в мире до того, как Господь отделил небо от суши, а день от ночи.
И главное: что в результате? Сколько людей будет теперь писать комиссару жалобы на ужасное, нетактичное, неправильное, непрофессиональное и какое еще можно придумать поведение стокгольмских полицейских! Главный дирижер, как его… Фридхолм все время забывал эту длинную итальянскую фамилию… да, Фистичелли-Моретти… уже написал письмо не только в комиссариат, но и в министерство, и даже, кажется, в Еврокомиссию по правам человека, хотя от этих бюрократов уж и вовсе ничего в этой жизни не зависело (впрочем, карьеру Фридхолму испортить они могли – достаточно принять формальное решение о его неполном профессиональном соответствии). Хорошо хоть удалось уладить дела с генеральным директором театра Густавом Фергюссоном и главным администратором Хельгой Алмгрен. С ними Фридхолм все-таки нашел общий язык – после почти часовой беседы, в которой госпожа Алмгрен использовала весь свой запас крепких выражений, а господин Фергюссон по-женски заламывал руки и закатывал глаза, – пришлось пойти на уступку и разрешить сегодня премьеру, хотя по всем правилам такого рода расследований нужно было бы закрыть театр на несколько дней, чтобы в спокойной обстановке провести все обыски и все виды экспертиз. Какой, черт возьми, был смысл в расследовании, если орудие убийства обнаружить так и не удалось, и совершенно ясно, что кто-то, очень уж прыткий и изобретательный, вынес нож из театра в суматохе, начавшейся сразу после убийства – возможно, это произошло еще до прибытия полиции, хотя все билетеры в голос божатся, что ни одна живая душа из здания не выходила, а когда господин майор приказал, так и вовсе все двери были закрыты не только на ключ, но и на сигнализацию, так что никто не мог покинуть театр – ни пеший, как говорится, ни конный.
Тремя имевшимися в театре черными и грузовыми выходами никто воспользоваться также не мог по той простой причине, что все ворота, открытые настежь днем, когда шла подготовка к вечернему прогону, были в семь часов заперты, и камеры слежения, стоявшие у каждого из этих выходов – снаружи театра, впрочем, а не внутри – не показали никакого движения. Даже прохожих было мало, потому что холод на улице вчера стоял страшный: минус двадцать четыре с сильным ветром без снега, хороший хозяин собаку на улицу не выпустит, а эти меломаны мало того, что явились на генеральную, так еще и следили за представлением с вниманием, достойным лучшего применения. Толстую фигуру Биргитт Густавсон все описывали с такими подробностями, будто рассматривали под микроскопом, и беднягу Хоглунда видели тоже, как он склонялся над ручкой примадонны и пел свое «прощай, прощай…» будто специально.
И какого черта режиссер в момент покушения надумал вырубать на сцене свет, чтобы оставить в поле зрения только этих двоих – Амелию и Ричарда? Если бы не идиотская режиссерская находка… Да что говорить! Даже мотив не просматривается, не то чтобы какая-нибудь материальная улика! Незачем было ди Кампо убивать Хоглунда, они и знакомы были шапочно, итальянец заключил с Национальной оперой контракт на десять представлений «Бал-маскарада» и прилетел в Стокгольм в прошлую пятницу, после чего успел провести три сценические репетиции – одну под рояль и две с оркестром, не считая генеральной, откуда его увезли в полицейский участок. С Ричардом-Хоглундом ди Кампо познакомился на второй репетиции, они пожали друг другу руки, попытались вспомнить, выступали ли когда-нибудь вместе, но так и не вспомнили, а вне сцены не встречались – во всяком случае, никто из свидетелей не смог припомнить ничего подобного. В отеле «Ренессанс» тоже были предельно кратки: ди Кампо никуда не выходил, кроме как в театр, куда от отеля можно было дойти пешком за три минуты. В номере он, правда, вел себя довольно развязно, вещи раскидал так, что убирать было трудно, уборщицы все время находили какую-нибудь деталь его туалета под кроватью, на креслах, на столе, да где угодно, включая туалетную комнату, где почему-то на ручке унитаза висел белый в красную крапинку галстук, больше подходивший клоуну, чем известному оперному солисту. Впрочем, южный темперамент, приходится делать скидку. В номере, естественно, тоже провели обыск и, конечно, ничего не нашли, да и смешно было ожидать, ведь из театра ди Кампо к себе не возвращался.