Обещание на рассвете (Обещание на заре) (др. перевод) - Ромен Гари


Гари Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

Ну вот и все. Я лежу на пустынном пляже Биг-Сур, на том же месте, где и упал. Все растворяется в нежной морской дымке, на горизонте ни паруса; на скале напротив тысячи птиц, на другой — семейство тюленей: самоотверженный папаша неутомимо выныривает из волн с рыбой в пасти, поблескивая на солнце. Иногда крачки садятся так близко, что я замираю и давняя мечта просыпается и волнует меня: еще немного, и они усядутся мне на голову, приникнут к рукам и шее, покроют меня совершенно… В свои сорок четыре года я все еще мечтаю о какой-то первозданной неясности. Я так долго лежал не шевелясь, что пеликаны с бакланами окружили меня плотным кольцом, а волны даже принесли тюленя к моим ногам. Морской лев долго глядел на меня, вытянувшись на плавниках, прежде чем уйти обратно в Океан. Я улыбнулся ему, но он остался серьезен и немного печален, как будто бы знал.

Мать пять часов ехала на такси, чтобы проститься со мной в день мобилизации в Салон-де-Провансе, где я служил тогда сержантом-инструктором летной школы.

Такси было старым, полуразвалившимся «рено»: одно время мы являлись совладельцами автомобиля сначала наполовину, а затем на четверть его коммерческой эксплуатации. Вот уже несколько лет, как такси стало собственностью исключительно шофера Ринальди, бывшего компаньона. Однако мама продолжала считать, что по-прежнему имеет некоторое моральное право на машину, и поскольку Ринальди был добр, застенчив и впечатлителен, то она слегка злоупотребляла его добротой. Вот и на этот раз она заставила его ехать из Ниццы в Салон-де-Прованс — за триста километров — и, конечно же, бесплатно. Еще долго после войны милый Ринальди, почесывая совершенно седую голову, вспоминал с чуть досадливым восхищением, как мама его «мобилизовала»:

— Она просто села в машину и сказала: «В Салон-де-Прованс, прощаться с моим сыном». Я пытался отказаться: туда и обратно ехать часов десять. Но ваша матушка обозвала меня «плохим французом», пригрозила позвать полицию и арестовать за уклонение от мобилизации. Она расположилась с кучей свертков, предназначавшихся для вас — колбаса, ветчина, банки варенья, — и твердила, что ее сын — герой, что она едет еще раз обнять вас и нечего тут спорить. Потом она расплакалась. Ведь она всегда плакала, как ребенок. И когда после стольких лет доброго знакомства я увидел, как она тихо плачет у меня в такси, с видом побитой собаки, — прошу прощения, господин Ромен, вы отлично знаете, какой она была, — я не смог отказать ей. Я сказал: «Хорошо, мы едем, но вы заплатите за бензин — из принципа». Ваша матушка всегда считала, что имеет право на такси, видите ли, потому, что семь лет назад была моей компаньонкой. Но это все пустяки. Поверьте, она так любила вас и сделала бы для вас все, что угодно.

Я увидел маму, когда она выходила из такси, остановившегося возле столовой, с тростью в руке и с «Голуаз блё» во рту. Не обращая внимания на насмешливые взгляды солдат, она театральным жестом раскрыла мне объятия, ожидая, что сын бросится к ней по старой доброй традиции.

Я же направился к ней развязной походкой, слегка ссутулившись, надвинув на глаза фуражку и засунув руки в карманы кожаной куртки (которая играла решающую роль при вербовке призывников в авиацию), раздраженный и растерянный от этого совершенно недопустимого вторжения матери в мужскую компанию, где я наконец-то обрел репутацию «стойкого», «верного» и «бывалого».

Я обнял ее с наигранной холодностью и хитрыми маневрами тщетно пытался завести за такси, подальше от зрителей. Но, любуясь мной, мать отступила на шаг и вдруг, просияв, прижав руку к сердцу и громко шмыгнув носом (что всегда у нее было признаком наивысшего удовлетворения), воскликнула с сильным русским акцентом так, что слышно стало всем:

— Гинемер! Ты станешь вторым Гинемером! Вот увидишь, твоя мать всегда права!

Кровь бросилась мне в лицо, вокруг захохотали, но она, замахнувшись тростью в сторону веселящейся солдатни, столпившейся у столовой, вдохновенно провозгласила:

— Ты станешь героем, генералом, Габриэле Д'Аннунцио, посланником Франции — все эти негодяи еще не знают, кто ты!

Думаю, никогда еще сын не ненавидел так свою мать, как я в эту минуту. Но пока я яростным шепотом пытался объяснить ей, что она непоправимо компрометирует меня перед лицом всех Военно-воздушных сил, и одновременно старался увлечь за машину, ее лицо вдруг приняло беззащитное выражение, губы задрожали, и я в который раз услышал невыносимую фразу, давно ставшую классической в наших отношениях:

— Что же, ты стыдишься своей старой матери? В одно мгновение вся мишура моей мнимой мужественности, чванства, холодности, которой я так старательно прикрывался, слетела с меня. Я нежно обнял ее за плечи одной рукой, тогда как другой, свободной, сделал едва уловимый жест в сторону своих товарищей; тот самый выразительный жест — сложив кольцом большой и средний пальцы и ритмично помахивая рукой, — смысл которого, как я узнал впоследствии, понятен всем солдатам мира с той только разницей, что в Англии требуется два пальца там, где довольно и одного; в романских странах это вопрос темперамента.

Утих смех, исчезли насмешливые взгляды. Я обнял ее за плечи и думал о сражениях, которые я развяжу ради нее, об обещании, что я дал себе на рассвете своей юности: воздать ей должное, придать смысл ее жертве и однажды вернуться домой победителем в споре за господство над миром с теми, чью власть и жестокость я так хорошо почувствовал с первых шагов.

Даже сегодня, более двадцати лет спустя, когда все уже сказано и я тихо лежу на пляже Биг-Сур, на берегу Океана, где только тюлени подают голос, тревожа глубокую тишину моря, да иногда проплывают киты, пуская фонтанчики, жалкие и смехотворные по сравнению с необъятностью Вселенной, даже сегодня, когда все кажется бессмысленным, мне стоит только поднять голову, чтобы увидеть когорту врагов, склонившихся надо мной в ожидании какого-либо знака поражения или покорности с моей стороны.

Я был еще маленьким, когда мать впервые рассказала мне о них; задолго до Белоснежки, Кота в сапогах, семи гномов и феи Карабоссы они обступили меня плотным кольцом и никогда уже не покидали. Мать указывала на каждого из них, бормоча их имена и крепко прижимая меня к себе. Тогда я еще не понимал, но уже предчувствовал, что когда-нибудь ради нее брошу им вызов; с каждым годом я все яснее различал их лица, с каждым ударом, который они наносили нам, я чувствовал, как крепнет во мне дух непокорства. Сегодня, под конец своей жизни, я все еще четко вижу их лица в сумерках Биг-Сура и различаю их голоса, которые не в силах заглушить даже шум Океана; их имена сами собой просятся с языка, и мои стареющие глаза вновь обретают зоркость восьмилетнего ребенка, чтобы встретить их лицом к лицу. Главный из них Тотош (То-то ж), бог глупости, с красным обезьяньим задом и головой интеллектуала, приверженец абстрактных построений. В 1940 году он был любимчиком и доктринером немцев, сегодня Тотош все чаще находит себе убежище в точных науках, и его частенько можно видеть склонившимся над плечом наших ученых; при каждом ядерном взрыве его тень все выше вырастает над землей; его любимая шутка — придать глупости видимость гениальности и привлекать к себе гениев, чтобы уничтожить человечество.

Затем Мерзавка — богиня абсолютных истин, этакая казачка, попирающая груду трупов, с хлыстом в руке, в меховой шапке, надвинутой на глаза, и с хохочущей гримасой. Это наша старая госпожа и хозяйка, она так давно распоряжается нашей судьбой, что стала богатой и почитаемой. Всякий раз, когда она убивает, мучит или подавляет во имя абсолютных истин религиозных, политических или моральных, — половина человечества в умилении лижет ей сапоги; это ее очень забавляет, ведь она-то отлично знает, что абсолютных истин не существует, что они — только средство, чтобы вести нас к рабству. И даже сейчас, сквозь опаловую дымку Биг-Сура, поверх лая тюленей и крика бакланов, эхо ее торжествующего смеха доносится до меня из далекого далека, и даже голос моего брата Океана не в силах заглушить его.

Есть еще Фи-ложь — богиня подлости, предрассудков, ненависти. Это она, высунувшись из каморки привратника при входе в мир людей, кричит: «Грязный американец, грязный араб, грязный еврей, грязный русский, грязный китаец, грязный негр!» Это она — блестящий организатор масс, войн, самосуда, преследований, ловкий диалектик и мать всех идеологических формаций, великий инквизитор и вдохновитель «священных» войн. Несмотря на свою паршивую шерсть, голову гиены и кривые короткие лапы, она ухитрилась стать одной из самых сильных и влиятельных богинь; ее можно встретить в любом лагере. Она — ловкая владычица нашей земли, оспаривающая у нас право на обладание ею.

Есть и другие боги, более таинственные и темные, более коварные и замаскированные, которых трудно узнать; когорты их многочисленны, и у них много союзников среди нас. Матушка все про них знала и часто рассказывала мне о них шепотом, обнимая меня в окутанной вечерним сумраком детской. Постепенно они и для меня стали более реальными и видимыми, чем самые привычные предметы, а их гигантские тени и по сей день склоняются надо мной. Стоит только поднять голову, и я вижу их сверкающие доспехи и копья, устремленные на меня в лучах солнца.

Сегодня мы старые враги, и я хочу здесь рассказать о своей борьбе с ними. Любимой их игрушкой была моя мать. Еще в юности я дал себе слово избавить ее от этого рабства. И рос в ожидании дня, когда смогу наконец сдернуть паутину, опутавшую мир, и явить всем лик мудрости и сострадания. Я так хотел оспорить у этих абсурдных и опьяненных властью богов право господства над миром и вернуть Землю тем, кто питает ее мужеством и любовью.

Глава II

Думаю, мне было лет тринадцать, когда я впервые почувствовал свое призвание.

В то время я учился в Ницце, в четвертом классе лицея, а мама открыла сувенирный киоск в отеле «Негреско», предлагая товары фирменных магазинов; каждый проданный шарф, пояс или блузка давали ей десять процентов комиссионных. Иногда она слегка повышала цены и разницу забирала себе. Целыми днями она поджидала случайных покупателей, нервно куря бесчисленные «Голуаз»: хлеб наш насущный полностью зависел тогда от этой ненадежной торговли.

Вот уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она отчаянно боролась, чтобы заработать на жизнь: на масло, обувь, одежду, квартиру, бифштекс на обед, тот самый бифштекс, который ежедневно торжественно подавался мне на тарелке как символ ее победы над судьбой. По возвращении из лицея меня ждал бифштекс: пока я ел, мать стояла и умиротворенно смотрела на меня, как собака, выкармливающая своих щенков.

Сама она к нему не притрагивалась, уверяя, что любит только овощи, а мясо и жиры ей строго противопоказаны.

Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.

Мать сидела на табурете, держа на коленях сковородку из-под моего бифштекса. Она старательно вытирала сальное дно кусочками хлеба, которые затем жадно проглатывала. Так я узнал истинную причину ее вегетарианства.

Застыв на месте, я с ужасом смотрел на плохо спрятанную под салфеткой посуду и на испуганно и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.

В конце улицы Шекспира, на которой мы в то время жили, была крутая железнодорожная насыпь; туда-то я и побежал прятаться. Мысль броситься под поезд и разом отделаться от своего стыда и беспомощности пронеслась у меня в голове, но почти тотчас же отчаянное желание изменить мир и когда-нибудь сложить его к ногам матери — счастливый, справедливый, достойный ее — вдруг прожгло мое сердце, и этот огонь я пронес через всю жизнь. Зарывшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не утешили меня. Непереносимое, болезненное чувство обездоленности, беспомощности охватило меня; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и понемногу сделались потребностью, которую уже не в силах были утолить ни женщины, ни искусство.

Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся над насыпью. Не знаю, как она догадалась, где я: сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились небом и светом. Подойдя, она уселась рядом со мной, держа в руке свою неизменную «Голуаз».

— Не плачь. — Оставь меня.

— Не плачь. Прости, я сделала тебе больно. Теперь ты мужчина.

— Оставь меня, говорю!

Прошел поезд, а мне показалось, что это горе так стучит у меня в висках.

— Это больше не повторится.

Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя вдаль. Неподалеку — коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее-синее, и солнце пекло. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.

Мать протянула мне пачку «Голуаз».

— Хочешь сигарету?

— Нет.

Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она торопилась. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни — ребенок.

— Ты писал сегодня?

Уже более года я «писал». Я измарал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость опубликованных, я переписывал их печатными буквами.

— Да, я начал большую философскую поэму о странствии и переселении душ. Она одобрительно кивнула.

— А в лицее?

— Мне поставили ноль по математике. Мама задумалась.

— Они тебя не понимают, — сказала она.

Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невежестве.

— Они еще пожалеют об этом, — сказала она. — Твое имя когда-нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им…

Я вздрогнул.

— Мама, я запрещаю тебе! Ты опять сделаешь меня посмешищем.

— Я прочитаю им твои новые поэмы. Я была великой актрисой и умею читать стихи. Ты станешь Д'Аннунцио! Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии!

— Мама, я запрещаю тебе ходить туда.

Она меня не слушала. Ее взгляд устремился в пространство, а на губах блуждала одновременно наивная и счастливая улыбка, и в мареве будущего она уже видела своего сына зрелым мужчиной, медленно поднимающимся по ступеням Пантеона, — в парадной форме, увенчанного славой и осыпаемого почестями.

— Все женщины будут у твоих ног, — категорически заключила она, помахав в воздухе сигаретой.

Поезд, 12.50 из Вентимильи, проплыл в облаке дыма. Пассажиры у окон, должно быть, недоумевали, что именно седая дама и заплаканный мальчик так внимательно рассматривают в облаках.

Матушка вдруг забеспокоилась.

— Надо выбрать псевдоним, — убежденно сказала она. — Великий французский писатель не может иметь русское имя. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится…

«Титан французской литературы» полностью согласился и на этот раз. Вот уже полгода я часами просиживал в поисках псевдонимов, каллиграфически выводя их красными чернилами в особой тетради. Сегодня утром я остановил свой выбор на Юбере де ля Валле, но через полчаса поддался ностальгическому очарованию Ромена де Ронсево. Мое подлинное имя Ромен меня вполне устраивало. Но, увы, уже есть Ромен Роллан, а я ни с кем не был расположен делить славу. Все это было очень трудно. Парадокс с псевдонимом в том и заключается, что вы никогда не сможете выразить в нем всего, о чем мечтаете в глубине души. Я уже смутно предчувствовал, что для самовыражения в литературе псевдонима мало, а надо еще писать книги.

— Если бы ты был скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне звучала бы, — вздохнув, повторила мать.

История со «скрипачом-виртуозом» обернулась для нее крупным разочарованием, и я чувствовал себя страшно виноватым. Это было недоразумение, которое мамочка отказывалась понимать. Многого ожидая от меня, мать искала чудесный кратчайший путь, который бы привел нас с ней к «славе и поклонению толпы». Она всегда употребляла штампы, но это происходило не от банальности ее мышления, а под влиянием общества того времени, его ценностей и эталонов — среди банальностей немало окончательно сложившихся формулировок, часто отражающих действительный порядок вещей и конформизм общества. Итак, она сначала тешила себя надеждой, что я стану чудо-ребенком вроде Яши Хейфеца и Иегуди Менухина: они в то время были в апогее своей юной славы. Мама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в одном из магазинов Вильно мне по случаю была куплена скрипка. В Восточной Польше мы оказались тогда проездом, и меня торжественно отвели к усталому человеку с длинными волосами в черном, которого мать почтительным шепотом называла маэстро. Вскоре я смело стал ходить к нему один, дважды в неделю, со скрипкой в футляре цвета охры, покрытым внутри фиолетовым бархатом. Помню, как маэстро глубоко изумлялся всякий раз, когда я начинал играть, и с криком «Ай-яй-яй!» зажимал уши обеими руками; эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, этот человек бесконечно страдал от отсутствия мировой гармонии в этом подлом мире, от той самой дисгармонии, в создании которой мне довелось сыграть выдающуюся роль за три недели моих уроков. В конце третьей недели он внезапно вырвал у меня смычок и скрипку, сказал, что поговорит с мамой, и выпроводил меня. Я так никогда и не узнал, что он сказал матери, но она долго вздыхала, глядя на меня с упреком и порой прижимая к себе в порыве жалости.

Дальше