Обещание на рассвете (Обещание на заре) (др. перевод) - Ромен Гари 14 стр.


Мне кажется, что она провела там лучшие минуты своей жизни.

Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Я подолгу брожу среди лука-порея, спаржи, дынь, говядины, фруктов и рыбы. Шум, возгласы, жесты, запахи и ароматы не изменились, не хватает только пустяка, какого-то штриха, чтобы иллюзия стала полной. Я часами брожу по рынку, и морковь, цикорий и эндивий будят во мне воспоминания.

Мамочка всегда возвращалась домой с цветами и фруктами в обеих руках. Она глубоко верила в благотворное влияние фруктов на организм и следила за тем, чтобы я съедал хотя бы килограмм в день. С тех пор я страдаю хроническим колитом. Затем она спускалась на кухню, составляла меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака в комнаты, выслушивала клиентов, организовывала подготовку пикников для экскурсантов, осматривала погреб, вела счета — словом, входила во все детали.

Однажды, раз двадцать поднявшись по проклятой лестнице, которая вела из ресторана на кухню, мама вдруг опустилась на стул, ее лицо и губы посерели, голова слегка свесилась набок, она закрыла глаза и прижала руку к сердцу, дрожа всем телом. Нам повезло, что врач быстро и верно поставил диагноз: приступ гипогликемической комы вследствие большой дозы инсулина.

Так мне открылось то, что она скрывала от меня два года: мать была диабетичкой и каждое утро, перед началом рабочего дня, делала себе укол инсулина.

Жуткий страх охватил меня. Ее посеревшее лицо, слегка свесившаяся голова, закрытые глаза и рука, скорбно прижатая к груди, стояли у меня перед глазами. Мысль, что она может умереть раньше, чем я совершу все, чего она ждала от меня, что она может покинуть землю прежде, чем я воздам ей справедливость, эта проекция на небо человеческой системы мер и весов казалась мне вызовом здравому смыслу, добрым нравам, законам, поступком метафизического гангстера, так что хотелось обратиться в полицию, взывать к морали, праву и властям.

Я понимал, что должен торопиться и скорее создать бессмертный шедевр, который бы сделал меня самым юным Толстым всех времен и позволил бы немедленно наградить мать за ее труды, достойно увенчав ее жизнь.

Я трудился не покладая рук.

Заручившись согласием матери, я на время оставил лицей и, в который раз затворившись у себя в комнате, ринулся на приступ, положив перед собой на столе три тысячи листов белой бумаги, что по моим подсчетам было эквивалентно «Войне и миру», а мать подарила мне просторный халат, сшитый по фасону того, который прославил Бальзака. Пять раз в день она приоткрывала дверь, ставила на стол поднос с едой и на цыпочках выходила. Я писал под псевдонимом Франсуа Мермона. Но поскольку издатели регулярно возвращали мои творения, мы решили, что псевдоним плох, и следующий том я написал под именем Люсьена Брюляра. Этот псевдоним тоже не удовлетворил издателей. Помню, как один гордец, свирепствовавший в NRF, когда я умирал в Париже от голода, вернул мне рукопись со словами: «Заведите любовницу и возвращайтесь через десять лет». Когда через десять лет, в 1945 году, я действительно вернулся, то, к сожалению, его там уже не застал: его расстреляли.

Мир съежился для меня до размеров листа бумаги, на который я набросился с отчаянным юношеским лиризмом. И однако, несмотря на наивность, именно тогда я вполне осознал серьезность своего труда и его глубокий смысл. Во мне проснулась жажда справедливости к человеку, каким бы жалким и преступным он ни был, которая наконец-то толкнула меня к истокам моих будущих книг, и если правда, что это стремление болезненно родилось из моей сыновней любви, то все мое существо понемногу подчинялось ему, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем является и по сей день, в высочайшие минуты аутентичности, — лазейкой, через которую пытаешься бежать от невыносимого, возможностью отдать душу, чтобы остаться в живых.

При виде ее посеревшего лица с закрытыми глазами, склоненного набок, и руки, прижатой к груди, я вдруг впервые усомнился: а пристойно ли хотеть жить? Я тут же ответил себе на этот вопрос, быть может, потому, что его диктовал инстинкт самосохранения, и лихорадочно написал сказку под названием «Правда о Прометее», которая до сих пор остается для меня правдой.

Ведь нас явно ввели в заблуждение относительно истинной истории Прометея. Вернее, от нас скрыли ее конец. Верно то, что за похищение у богов огня Прометей был прикован цепями к скале и что орел принялся клевать его печень. Но чуть позже, обратив свой взгляд на землю, чтобы посмотреть, что происходит, боги увидели, что Прометей не только освободился от цепей, но и одолел орла и в свою очередь пожирал его печень, чтобы восстановить силы и подняться на небо.

Однако теперь я страдаю болезнью печени. Признаться, есть отчего: на моем счету уже десятитысячный орел, а желудок у меня уже не тот, что прежде.

Но я стараюсь держаться. В день, когда последний удар клюва сбросит меня с моей скалы, я предлагаю астрологам отметить появление нового знака Зодиака: эдакого злюки, всеми зубами вцепившегося в некоего небесного орла.

Мое окно выходило на улицу Данте, которая ведет от отеля-пансиона «Мермон» к рынку Буффа. Сидя за рабочим столом, я видел, как возвращалась мать. Однажды утром мне страшно захотелось поговорить с ней, посоветоваться по одному вопросу. Она без всякого повода вошла в мою комнату, как часто это делала, просто чтобы молча выкурить сигарету в моей компании. Я как раз готовился к выпускному экзамену, зубря какую-то пространную чушь о строении Вселенной.

— Мама, — сказал я. — Послушай, мама. Она слушала.

— Три года на степень лиценциата, два года военной службы…

— Ты станешь офицером, — прервала она.

— Хорошо, но на это уйдет пять лет. Ты больна. Она тут же попыталась успокоить меня:

— Ты успеешь закончить учебу. Не волнуйся, у тебя будет все, что нужно…

— Боже мой, да не об этом речь… Я боюсь не успеть… вовремя…

Это все же заставило ее задуматься. Она долго спокойно думала. А потом, сильно шмыгнув носом и уперев руки в колени, сказала:

— Есть справедливость. И пошла заниматься рестораном. Мать верила в более разумное строение мира, в более справедливое и более логичное, чем то, которое описывалось в моем учебнике по физике.

В тот день на ней было серое платье, сиреневая косынка, жемчужное колье и накинутое на плечи серое манто. Она немного располнела. Врач сказал мне, что она может продержаться еще несколько лет. Я закрыл лицо руками.

Если бы только она увидела меня в форме французского офицера, даже если я никогда не стану французским посланником и лауреатом Нобелевской премии до литературе, то сбылась бы хотя бы одна ее мечта. Этой осенью я начну изучать право и, если мне хоть чуточку повезет, через три года торжественно появлюсь в отеле-пансионе «Мермон» в летной форме младшего лейтенанта. Мы с матерью давно уже выбрали авиацию: перелет через Атлантику Линдберга сильно взволновал ее, и я в который раз разозлился на себя, что мне первому не пришло это в голову. Я бы повел ее на рынок Буффа, облачившись в синюю форму, украшенную золотыми нашивками в виде крыльев, чтобы покрасоваться перед морковью и луком-пореем, перед Панталеони, Ренуччи, Буппи, Чезаре и Фассоли, ведя мать под руку под триумфальной аркой из салями и лука и ловя восхищение даже в круглых глазах мерлана.

Наивное преклонение моей матери перед Францией продолжало удивлять меня. Когда какой-нибудь вышедший из себя поставщик обзывал ее «грязной иностранкой», она улыбалась и, взмахом трости призывая в свидетели весь рынок Буффа, заявляла:

— Мой сын — офицер запаса, а вы — дерьмо!

Она не делала разницы между «есть» и «будет». Чин младшего лейтенанта вдруг приобрел в моих глазах большую значимость, и все мои мечты временно сводились к одной, более скромной: продефилировать в форме младшего лейтенанта авиации по крытому рынку Буффа, ведя мать под руку.

Глава XXII

Господин Заремба, поляк приятной наружности, был склонен к меланхолии и малоразговорчив. Его взгляд, казалось, укоризненно вопрошал: «Зачем ты мне это сделал?» В один прекрасный день он вышел из остановившегося у отеля такси — со светлыми усами, уже тронутыми сединой, свисавшими на старинный манер, в белом костюме миссионера, в кремовой панаме и с бесчисленными чемоданами, оклеенными этикетками. Я долго рассматривал их: Калькутта, Малакка, Сингапур, Сурабая… Вот наконец наглядное и неопровержимое доказательство существования стран моей мечты, о которых до сих пор у меня были сведения только из романов Сомерсета Моэма. Господин Заремба снял комнату на «несколько дней» и остался на год.

Ничто ни в его усталом лице, ни в безупречных манерах светского человека не выдавало маленького мальчика в коротких штанишках, скрывавшегося в нем «за пылью времен». Часто манера одеваться создает видимость взрослости, и возраст в этом случае зависит от искусства портного.

Но мне только что исполнилось семнадцать, и я совсем еще не знал себя; стало быть, я был далек от подозрений, что часто случается прожить жизнь, занимать солидные посты и умереть, так никогда и не сумев отделаться от ребенка, притаившегося в тебе, изнуренного ожиданием, ждущего до последней минуты, что нежная рука погладит тебя по головке и голос прошепчет: «Да, мой дорогой, да. Мама по-прежнему любит тебя, как никто другой так и не сумел полюбить тебя».

Господин Заремба произвел сначала хорошее впечатление на директрису отеля-пансиона «Мермон», которая приняла его за джентльмена. Но когда он склонился над гостиничной книгой записей и указал в ней свою профессию, мать, мельком взглянув на слово «художник», довольно грубо поспешила спросить плату за неделю вперед. Что же касается благовоспитанности, образцовых манер и всего прочего, что в прежние времена называлось «комильфо», то наш новый клиент всем своим обликом совершенно опровергал мнение, которое я постоянно слышал с детства. Мнение, согласно которому художники склонны к алкоголизму и физической и моральной деградации. Оставалось только одно объяснение, которого мама придерживалась, не удосужившись даже взглянуть на картины художника: «Вероятно, он совершенно бездарен».

Этот вывод явно подтверждало материальное положение господина Зарембы, позволявшее ему иметь дом во Флориде и шале в Швейцарии. Мать стала держаться с нашим жильцом с сочувственно-легкой иронией. Она, конечно же, побаивалась, как бы пример процветающего художника не оказал на меня гибельного влияния. Это могло, Боже сохрани, не только отвлечь меня от дипломатической карьеры, ожидавшей меня с распростертыми объятиями, но и снова склонить к живописи.

Для беспокойства были все основания. Тайный демон все время таился во мне и уже не мог меня оставить. Часто я испытывал смутную ностальгию, почти физическую потребность форм и красок. Когда тридцать лет спустя я решился наконец дать волю своему «призванию», то результат оказался катастрофическим. Я исполнял у холстов какой-то неистовый танец, выдавливая прямо на «картину» самые большие тюбики, которые только удавалось раздобыть; и так как кисти мешали прямому контакту, то я работал руками. Я использовал также метод «броска» — краски были повсюду. Никто не мог войти в комнату, где я свирепствовал, не запачкав лица или платья. Печать моего гения носили стены, мебель и потолок. И хотя вдохновение было истинным результат выходил ужасающе ничтожным. У меня не было ни малейшего таланта к живописи. С каждым взмахом кисти это высшее искусство презрительно отсылало меня к моим дорогим романам. С тех пор я понимаю графоманов, осознав на собственном горьком опыте, что призвание, глубочайшее и непреодолимое вдохновение могут сопровождаться полным отсутствием способностей. Никогда больше я не испытывал подобного творческого опьянения, и тем не менее никогда еще очевидность артистического краха не была столь неумолимой. Еще некоторое время я продолжал опустошать сотни тюбиков красок, стремясь до дна исчерпать самого себя, но исчерпал лишь свои возможности. За два года мне удалось закончить всего одну «картину». Я повесил ее на стену рядом с другими, и когда знаменитый американский критик Гринберг был у меня в гостях, то он долго простоял перед моим шедевром с видимым интересом:

— А чье это? Я хитро ответил:

— О, это юный художник, которого я открыл в Милане.

Лицо его выразило восхищение:

— Так вот, старина, как дерьмо — это верх совершенства! For a piece of shit, it's a real piece of shit!

Сильно сомневаясь в возможности чуда, я все же продолжал верить в него. Оно могло произойти когда угодно. В любой момент небо могло еще ниспослать мне гениальность. Мало-помалу наваждение чуть не довело меня до нервной депрессии: наверное, я единственный человек в мире, которому врач запретил рисовать. На моих «картинах» были такие густые слои красок, что потребовалось несколько человек, чтобы вынести их на помойку. Соседка спасла один из моих «шедевров» из мусорного ящика и перетащила к себе. «Никогда не знаешь…» — сказала она.

Однако если я и был частым посетителем мастерской, снятой господином Зарембой на бульваре Царевича, то склонность к искусству здесь ни при чем. Впрочем, художник специализировался на ангельских детских головках, к которым я оставался безразличен. Мой интерес к нему был совсем другого рода. В самом деле, я заметил, что этот слегка неврастенический господин хотя и сдержанно, но явно настойчиво стал искать общества моей матери. Действуя уверенно и дипломатично в такой ситуации, можно было бы вскрыть богатейшие возможности для счастливой перемены в нашей жизни. Уже тогда я был авантюристом и сорвиголовой, как и многие другие, чья жажда деятельности и подвига не находила выхода. Мысль пристроить свою мать и тем самым освободить ее от житейских забот слилась у меня в голове с другой надеждой: возможностью наконец пуститься в мир приключений, не упрекая себя, что оставил без поддержки ту, которая дала тебе все.

Господин Заремба никогда не был женат. В зрелом возрасте он был так же одинок, как и в детстве. Его родители умерли молодыми, романтически унесенные чахоткой. Они похоронены на кладбище Мантон, куда он часто наведывался, чтобы возложить цветы на могилу. Он воспитывался у безучастного к нему дяди-холостяка в богатом имении в Восточной Польше.

С необычайным тактом господин Заремба не замедлил пуститься на осторожное сближение.

— Вы очень молоды, мой дорогой Ромен… Он говорил на польский манер пане Романе, господин Ромен.

— Вы очень молоды, у вас впереди вся жизнь. Вы еще встретите женщину, которая будет вам преданна.

Я хотел сказать, другую женщину, так как я каждую минуту вижу, какой нежной заботой окружает вас ваша матушка. Мне с этим не повезло. Признаюсь, мне бы очень хотелось встретить пани, которую бы я полюбил и которая бы чуть-чуть заботилась обо мне. Замечу: чуть-чуть. Я нетребователен. Я охотно бы согласился занять последнее место в ее привязанностях. Я ухмыльнулся при мысли, что кто-то другой стал бы первой привязанностью моей матери. Но не стоило уж очень его отпугивать.

— Мне кажется, вы правы, что думаете о своем будущем, — начал я осторожно. — С другой стороны, вы рискуете принять на себя некоторую ответственность, финансовую например. Не знаю, по средствам ли художнику содержание семьи.

— Я весьма обеспечен материально, уверяю вас. — Он расправил усы. Мне было бы приятно поделиться с кем-нибудь своим достатком. Я не эгоист.

На этот раз я почувствовал волнение. Уже тогда я мечтал учиться на летчика. В денежном отношении это было совершенно недоступно: требовалось по меньшей мере пять тысяч франков. Быть может, следует попросить у него задаток — в знак серьезности его намерений. Я также мысленно представил себя за рулем небольшого автомобиля, мчащегося со скоростью сто километров в час. К тому же я вспомнил, что у художника был великолепный дамасский халат, шитый золотом.

Я мысленно хохотал. Юмор уже стал для меня тем, чем должен был оставаться всю мою жизнь: необходимой и самой надежной поддержкой. Позже, значительно позже наедине со мной и в компании, на телевидении и в «светском обществе» абсолютно серьезные люди неустанно спрашивали меня: «Почему все ваши истории оборачиваются против вас, господин Гари?»

Но дело не только во мне. Речь идет о нашем всеобщем «я». О жалком, комическом королевстве нашего «я» с тронным залом, обнесенным крепостной стеной. Возможно, когда-нибудь я поговорю об этом подробнее.

Мысль, что господин Заремба станет моим отчимом, вызывала во мне всяческие волнения. Бывали минуты, когда безграничную любовь, предметом которой я являлся, уже невозможно было выносить. Постоянно видеть себя в страстном и самозабвенном взгляде единственным, несравненным, наделенным всяческими достоинствами, с триумфальным будущим впереди было выше моих сил, ибо сам я давно уже довольно ясно и болезненно сознавал, что между этим величественным образом и действительностью была пропасть. Я не то чтобы хотел бежать от ответственности, которую возлагали на меня в «будущем» окружавшие меня преданность и самопожертвование. Я решил осуществить все то, чего мать ждала от меня; я слишком любил ее, чтобы замечать всю наивность и несоразмерность ее идей. Мне тем более трудно было видеть их призрачность, что, убаюканный с детства обещаниями и рассказами о своем будущем, я часто путался и уже точно не знал, где мамина мечта, а где действительность. Главное, я уже не мог переносить подобной опеки. Если бы господину Зарембе удалось взять на себя часть бремени этой любви, то я бы вздохнул свободнее.

Назад Дальше