— Свежих нет. Еще не выросли.
— А кстати, клетки какого зверя ты туда вставляешь? Может, мы можем отловить?
— На чердаке, что ль? — усмехнулся Грамов. — Да если б было просто так: поставь лишь мышеловку там… Тогда конечно, что ж…
— Купить, в конце концов, любого зверя можно — ведь не дороже ж денег?
— Исключено. Выходит, что дороже. И не отловишь, и не купишь.
— Ну, так не бывает, — Сергей Афанасьевич не поверил другу и несколько демонстративно, подчеркнуто, замолчал: ему было слегка обидно, что Алексей темнит и уклоняется от объяснений всех деталей, обстоятельств.
Грамов тоже молчал. Он считал, что ответил четко и исчерпывающе на поставленный вопрос. Конечно, несколько туманно, да. Но ведь не надо, чтобы водитель мог услышать правильный ответ. Сергей поймет. Сергей все понимает с полуслова.
Конечно, это же проще пареной репы: единственное в мире животное, которое Навроде не смог бы купить, не смог бы приказать поймать за деньги, был зверь породы Ношо зартепз, что означает «человек разумный». И этот зверь, самец, клетки которого работали как в «Витамине С», так и в гораздо большем количестве и лучшем качестве в «Витамине Ю», принадлежали ранее не абы какому самцу человека, а крайне редко встречающемуся экземпляру, единственной, наверное, особи на земле в данный момент, — а именно самому Грамову.
Конечно, Алексей Николаевич мог без труда пожертвовать на быстрое восстановление «Витамина Ю» хоть килограмм еще своих клеток, как соматических, так и нервных: он, Грамов, с детства не жалел себя нисколько.
Однако в данном случае в этой жертвенности не было ни малейшего смысла, так как его собственные клетки были истощены — биологически, физически, химически. Они устали еще, наверно, больше, чем те, что в «Витамине Ю». И Грамов чувствовал, что сам он на пределе.
«Да, — думал Грамов, — надо было бы еще осенью посеять в чашечках Петри до сотни, может быть, колоний. Тогда сейчас был бы практически неограниченный запас».
Но смерть не только Софьи, жены, но и старшей дочери, смерть внука, и сразу же, без перерыва, нависшая смертельная опасность над младшей дочерью, над внучкой, выбили его из колеи, лишили расчетливости, холодной рассудочной запасливости. Смерть жены он, находящийся в подполье, в «городке Навроде», лечившийся от полученных при пожаре в «Химбиофизике» ожогов принял за естественное, нет, не естественное, конечно, а натуральное, что ли, событие. Софья всегда была склонна к крутым решениям: нервная, слишком эмоциональная. Грамов принял тогда, в июле, этот страшнейший для него удар, считая его автором Бога.
Ну, с Богом разговор особый. И Грамов, сжав тогда зубы, решил: мы еще разберемся с тобой, Бородатый.
Тогда же, еще тридцатого июля, у него зародились первые, пока туманные соображения касательно Бога и безусловности его прав, единолично миловать-карать тут, на Земле.
Идея захватила его целиком, он весь ушел в работу. И вдруг седьмого октября еще один «сюрприз» — дочь с внуком.
Нет, понял он, Господь здесь ни при чем! Здесь был запах Лубянки!
Стремглав он бросился в бой, имея всего семь «зарядов» для нового, созданного только что, в августе — сентябре, «Витамина Ю».
Он думал, этого хватит: пока один заряд работает, семеро отдыхают.
Но просчитался, ошибся: одна лишь стычка у дендрария сняла за пять минут три свежих комплекта. Потом землетрясение и взрыв бензинового склада. Зрелище, конечно, так себе, и очень быстрое, но сколько же народа пришлось ему в этом взрыве убедить! Этот тридцатипятисекундный сеанс синхрономиражирования на пару сотен человек «съел» сразу пять комплектов.
А старые три только успели «отдохнуть», как им пришлось Иванникова летаргировать в Сиртаке. Держать в сомнамбулическом состоянии всю обратную дорогу в Москву.
Да, что и говорить, сработали они отменно!
Но клеткам, бедным клеткам, все меньше и меньше оставалось времени для отдыха. Они работали, тянули будто свежие, конечно, но, не успевая отрелаксировать нагрузку, истощались.
И вот уперлись. Все! Ничто не вечно, не всесильно.
Нет, перерыв необходим!
Четыре дня. Четыре дня. Четыре.
— Вы повесили на психоперевозку радиомаяк? — спросил Навроде по радиотелефону, адресуясь к «Жигулям», нарушив тем самым молчание.
— Конечно. Не без этого, — ответили задние, прикрывающие «Жигули». На передних «Жигулях» Зураб, сидевший рядом с водителем, уточнил:
— Они отъехали от дома двадцать пять минут назад. Сейчас, Сергей Афанасьевич, они идут по Садовому, возле пересечения с Цветным, — сообщил Зураб. — Похоже, цель их — Склиф… Нет, поворачивают…
2
Турецкий очнулся на второй день, 31 декабря, за два часа до наступления нового, 1993 года.
Ему, видно, только что сделали укол, от которого он и пришел в себя.
Он сразу понял, что находится в психушке, в «строгом» отделении: он ведь бывал и раньше здесь, по службе. Вся обстановка, антураж ему были известны, увидишь в жизни раз — до смерти не забудешь. Чувствовал он себя хорошо, выспавшимся, отдохнувшим.
Страшно хотелось только двух вещей: поесть и убить Карнаухова.
«Но Карнаухов уже умер! — вспомнил он. — Ах да, не Карнаухова, Меркулова! И только потом можно и пожрать… Пожрать и Карнаухова убить!»
Турецкий тряхнул головой, освобождаясь от кошмара. Укол действовал. Он успокаивал и как бы предлагал подумать трезво, осмотреться. Что с ним произошло? Какие-то куски, обрывки.
— Ну, как дела? — спросил врач, склоняясь над ним. В руке врача был шприц на изготовку, шприц большой, наполненный, грамм этак на пятьдесят.
— Для лошади, что ль, приготовили? — спросил, кивнув на шприц, Турецкий.
— Нет, не для лошади, — ответил врач. — Вы можете беседовать спокойно?
— Да, конечно.
Врач распрямился, отложил шприц в сторону, кивнул куда-то за спину Турецкому.
Из-за спины Турецкого возникли вдруг два дюжих санитара.
— Спасибо, вы свободны.
— Ну что, больной, поговорим? — спросил врач, дождавшись ухода санитаров. — Вы в состоянии, как сами-то считаете?
— Да я уж вам ответил: безусловно.
— Вы помните, что с вами приключилось?
— Конечно, помню. Не по порядку только, а так, как рвань какая-то в башке.
— Ну, самое-то главное?
— Меня убили — раз. — Турецкий чувствовал, что надо разобраться, собрать клочья событий в ткань. В повествовательную ткань логичного развития событий. Он ощущал, как тепло укола разливается по всему телу, а врач становится, прямо на глазах, все симпатичней и милее. — Все вышло очень странно — Сергей Седых убил меня. Стажер мой. Из моего же пистолета, из «марголина»! В висок попал. Ирония судьбы. Вот главное.
— Так, значит, вас убили?
— Да. Но это только что, вчера, наверное, не знаю. Ну, недавно.
— А раньше что, вас тоже убивали?
— Пытались. Много раз. Вот у дендрария, к примеру.
— Где-где, простите?
— У дендрария! Я что, тихо говорю?
— Нет-нет, вы громко, четко говорите. Мне все понятно. Вас много раз хотели застрелить. И вот недавно застрелили. Вы этого боялись, так? Что вас застрелят?
— Да нет, чего я не боялся никогда, так это смерти! Да-да! Не верите?
— Нет, почему же? Я верю, правда, верю!
— Я — следователь. Вижу по глазам, что вы не верите. Но я правду говорю: смерти — не боюсь. Вот, если хотите знать, я шесть недель назад сам застрелился! Шестнадцатого ноября.
— Прекрасно. Насмерть застрелились?
— Насмерть.
— И умерли? Вы мертвый сейчас?
— Нет, я живой!
— Ага. А застрелились насмерть! Как же так?
— А это уж вы Грамова спросите! — Тепло укола разливалось, разливалось. И Александр Борисович решил, что, только объяснив врачу все до конца, он убедит его в том, что он в своем уме, здоров. И выйдет на свободу. И Карнаухова убьет. Затем Меркулова, конечно! А после уж…
— Какого Грамова?
— Ну, инженера Грамова, сгоревшего дотла 29 июня сего года, а после кинувшего кости павиана в пожарище.
— Стоп-стоп-стоп. Про обезьян, про мертвецов не надо! Давайте про живых. Вас кто-нибудь преследует, тревожит?
— А то! Кассарин-младший, например!
— А кто такой Кассарин-младший?
— Полковник Министерства безопасности!
— Так. Чин значительный. Он хочет вас убить?
— Ну да. Санировать.
— Простите, что?
— Санировать. Такое слово.
— «Санировать» — очистить, значит. Ну, предположим, полость рта санирована. Это значит, зубы вылечены, почищены, все чисто.
— И я про то же: груз двести. И привет. Хвосты зачищены.
— Хвосты зачищены, понятно. Какой «груз двести», я не понял?
— Какой, какой? Обычный цинк. Вес с телом — двести килограмм, от этого название. Не слыхали? Что молчите?
— Я посоветовал бы вам отдохнуть еще. А после, уже в следующем году, мы наш прекрасный разговор продолжим. Вы как на это смотрите?
— Я — как всегда. Я — за.
Турецкий чувствовал, что он действительно весьма беседой утомлен. И врач этот, он хоть и добрый, а дурак. Не понимает ни хрена. Ему бы самому так — он бы понял.
— Ну тогда я пойду, пожалуй, — врач встал. — А вы пока поспите.
Турецкий чуть кивнул, закрыл глаза и тут же провалился в теплый и сухой колодец забытья.
Проснулся Турецкий внезапно, в глубокой ночи, с совершенно ясным, тревожным сознанием.
В палате мертвенным, темно-зеленым, болотным светом светила лампочка над дверью, забранная частой металлической сеткой.
— Двенадцать лет жу-жу. Двенадцать лет жу-жу… Двенадцать лет жу-жу. Двенадцать лет жу-жу. Двенадцать лет жу-жу, — услышал Турецкий и понял, что именно это, то ли молитва, то ли причитание, разбудило его.
Прямо напротив него на своей кровати сидел худой и жилистый мужик лет шестидесяти с непропорционально маленькой, какой-то ссохшейся головой. Мужик слегка покачивался в болотных электросумерках. По его в прошлом светлому нижнему белью ходила, как бы качаясь с ним в противофазе, густая тень решетки, защищающей лампочку над дверью. Точно так же монотонно по линолеуму скользили свешивающиеся с кривых ног кальсонные завязки, штрипки.
— Двенадцать лет жу-жу. Двенадцать лет жу-жу. Двенадцать лет жу-жу.
Слушать это было невыносимо. Турецкий понял, что все остальные соседи по палате тоже не спят, страдая от причитаний.
Наконец другой старик, который лежал ближе к Турецкому, не выдержал и, спустившись с кровати, встал на колени. Потом вздохнул глубоко, как-то тяжко и, не вставая с колен, заскользил, заелозил к кровати причитающего.
Тот продолжал качаться, ничего не замечая:
— Двенадцать лет жу-жу… Двенадцать лет жу-жу… Двенадцать лет жу-жу…
— Коль, — старик, приблизившись к причитающему мужику, робко коснулся его ноги. — С Новым годом тебя!
«Молящийся», не говоря ни слова, сильно пнул старика в лоб.
Что-то хрустнуло. Старик, стоявший на коленях, так и полетел навзничь на пол, откинув голову назад и доставая затылком едва ль не до лопаток. Сухо, как биллиардный шар и вместе с тем с каким-то теплым чмоком ударился головой об пол.
Палата мгновенно, враз, загомонила, взорвалась.
«Да он переломил ему шею, — понял Турецкий, — это шейные позвонки хрустнули».
Палата бесновалась— каждый на своей кровати. Вставать в ночи, по-видимому, строжайше запрещалось, понял Турецкий.
Ворвались санитары, заметно пьяные, до этого спокойно спавшие возле поста, у телевизора.
— Что такое?! Почему не спим?
— Каин Авеля убил! — захохотал кто-то. — В жопу палочку забил!! — и сразу же истошно завизжал.
Санитары грубо поддернули вверх, пытаясь поставить на ноги, мертвого старика, но, сколь пьяны они ни были, быстро убедились, что он мертв.
— Сдох, скотина.
Санитар, поддерживавший деда, немедленно отпустил его. Дед снова упал, опять, на этот раз дважды, стукнувшись головой — сначала об кровать, а потом об пол.
Убийца молился все так же, все же восприняв, однако, поздравление с Новым годом и в связй с этим чуть скорректировав текст:
— Тринадцать лет жу-жу… Тринадцать лет жу-жу… Тринадцать лет жу-жу…
— А ну-ка, кыш отсюда все! — рассвирепел санитар, уронивший деда. — А ну-ка палку щас возьмем…
Все, кроме Турецкого, притворившегося спящим, и продолжавшего «молиться» убийцы выбежали в коридор и там немедленно устроили бенц.
— Убрать его сейчас же, — сказал один из санитаров. — А то они всю ночь не угомонятся.
Вдвоем они подняли деда, понесли к дверям, бросили на ближайшую к двери койку.
— Пошли за каталкой: на руках нести загребемся.
— Закрой его простыней.
Ушли за каталкой.
И тут Турецкого словно подбросило что-то изнутри.
Вскочив, он быстро схватил мертвого старика под мышки и, уложив на свое место, накрыл его, придав свою позу.
Сам лег на его место у двери, прикрывшись с головою простыней.
— Тринадцать лет жу-жу… Тринадцать лет жу-жу… — убийца не обратил на маневры Турецкого ни малейшего внимания…
Ввалились санитары и широко распахнули дверь, так что палату залил мертвенный желто-красный свет коридора. Ударив по косякам пару раз, в широко распахнутую дверь втолкнули каталку. Схватили Турецкого за руки, за ноги, бросили на каталку. Подоткнули накрывавшую его простыню со всех сторон, чтоб не возбуждать сумасшедших. Втроем выкатили из палаты. Потом один покатил.
Турецкий слышал, как затихает, удаляясь, шум, визг и грохот боя: оставшиеся два санитара палками с крючьями, предназначенными в быту для открывания фрамуг на окнах, загоняли сумасшедших назад, спать, в палату.
«А меня — в морг! — подумал Турецкий. — Слава Богу!»
Если бы он, по какому-нибудь волшебству, поделился бы этой своей радостной мыслью с врачом, вряд ли тот его понял.
— С Новым годом! — приветствовал кого-то санитар, когда каталка вдруг всерьез остановилась, замерла. — А ты к утру, гляжу, совсем надрался в сраку.
— Не более чем ты, — ответил хоть и сильно пьяный, но приятный, почти родной голос. — Привез? Ну что стоишь? Катись! Нет, не налью. У самого на утро с воробьиный нос осталось.
Турецкий почувствовал, что его каталка тронулась и, разворачиваясь, ударилась об стенку.
— Катись, но без каталки! Вот козел! — сказал опять все тот же голос, близкий и родной. — Каталку я верну! Доставлю в отделение. Перед сменой. Не ссы, верну, верну! Ну что стоишь, опять не понял? Кышблянахер!
Конечно! Конечно! Турецкий узнал бы этот «кышблянахер» из тысячи.
Дождавшись, когда за санитаром хлопнет дверь, Турецкий откинул простыню с лица, тихо, чтобы, избави Бог, не испугать, проговорил:
— Ефи-и-имыч.
— Ох, Борисыч! — Ефимыч ну ничуть его не испугался, а, пожалуй, даже чуть растрогался от встречи: — Как все же тесен мир! А? Ты признал? Ведь в отпуске-то ты, казалось бы, ан нет, ты тут как тут!
— С Новым годом.
— Взаимно. Тебя откуда же сюда доставили-то? Ах, да, из психушки! Ну, это пород, — Ефимыч враз засуетился.
— Послушай, ты давно Меркулова не видел?
— Которого? — Ефимыч удивился. — Константин Дмитриевича?
— Ну.
— О Господи! Да лет уж десять, думаю. Он далеко теперь, высоко. А я, мы? А мы стоим, на чем стояли. На-ка вот, прими. Раз из психушки, накось, успокойся. — Ефимыч протянул Турецкому не мытый целый год, поди, стакан, наполненный цветным туманом, облаками, со странными прожилками. — Пей, пей, не бойся — вещь.
Турецкий взял стакан, задумался.
— Не знаешь, значит, где Меркулов?
— Откуда ж знать-то мне, сам подумай. Да, а на что тебе-то он на Новый год? Старик не пьет уже, я думаю. Так, может, для блезиру, за компанию, стопарь..
— Да я не пить, убить его хочу.
— Меркулова? Убить? Хо-хо! Ты выбрось это из башки, голубчик. На Новый год, ты что? Ты выпей лучше. И забудь! Год целый впереди! Еще убьешь! Меркулова. Всех еще убьешь. Ну что ты весь дрожишь? И глаз змеиный у тебя. От недопития, конечно. Ну-кась, ты махни! На-ка вот капустка! Вот-вот-вот-вот! Что, хорошо?!