— Да что же ему надо, — говорите, ведь это всех касается!
— Да, это всех касается-с. Ему в авантаже его родины было, чтобы нас обесславить…
— Батюшки мои!
— Конечно-с! — пустить в ход, что в обществе русских офицеров может случиться воровство…
— А ну как это в самом деле так!
— Да нечего гадать: это так и есть!
— Ах, черт бы его взял!
— Экий коварный народ эти поляки!
И батюшка поддержал, сказав:
— Да, да, да.
А потом еще подумали и нашли, что соображения Марко не следует скрыть от командира, но только не надо обнаруживать, что это от Марко, потому что это может вредить впечатлению, а указать какой-нибудь источник более авторитетный и безответственный.
— В трактире, в бильярдной кто-то говорил…
— Нет, — это нехорошо. Полковник скажет: как же вы слышали такую мораль и не вступились. Арестовать надо было, кто это говорил.
— Надо выдумать другое.
— Да что?
Вот тут нам батюшка и помог:
— Лучше всего, — говорит, — сказать, что в общей бане слышали.
Это всем понравилось. В самом деле, ведь умно: баня — место народное, там крик, шум, говор, вместе все голые жмутся и вместе на полке парятся — вместе плескаются… А кто сказал?.. разбери-ка поди или заарестуй… Всех разве надо брать, потому что тут все люди ровненькие, все голенькие.
Так и сделали; и батюшку же самого упросили с этим и пойти.
Он согласился и на другой же день все выполнил. Полковник тоже этим слухом заинтересовался и говорит:
— И что всего хуже, что это уже сделалось общей молвою… в народе, в бане говорится.
Батюшка отвечает:
— Да, да, да! всё в бане… Я это все в бане слышал.
— И что же вы… решительно не могли узнать, кто это говорил?
— Не мог-с. Да, да, да, решительно не мог.
— Очень жалко.
— Да… я очень хотел узнать, но не мог, потому что все, да… знаете, в бане все одинаковы. Нас, духовных, еще кое-как отличить можно, потому мы мужчины, но с косами, а простые люди, кои без этого, все друг на дружку похожи.
— Вы бы могли за руку схватить того, кто говорил
— Помилуйте — намыленный сейчас выскользнет!.. И притом, как я в это время на полке парился, то мне даже нельзя было его и достать.
— Ну да — если нельзя достать, так тогда, разумеется, нечего… А только, я думаю, все-таки это пока лучше оставить так… Теперь ведь уж несколько времени прошло, а через год этот поляк ведь дал слово приехать… Я думаю, он свое слово сдержит. А вот вы расскажите мне, как по-духовному надо думать о снах? Пустяки они или нет?
Батюшка отвечает:
— Это все от взгляда.
— Как от взгляда?
— Да, то есть нет — я не то хотел… есть сны от бога, просветительные, есть и иные — есть сны натуральные от пищи, есть сны вредные от лукавого.
— То-то вот, — отвечает полковник, — но, однако, и это еще не точно. А вот как вы отнесете такой сон. Моя жена — вы знаете — очень молодая женщина, и покойный корнет был ей и родня и друг ее детства, а потому смерть его ее страшно поразила, и она сделалась как бы суеверна. Притом мы потеряли ребенка, и она перед тем видела сон.
— Скажите!
— Да, да, да. Что касается до снов, то она относится к ним — как вы сейчас сказали. Я этого не разделяю, но опровергнуть не хочу, хотя очень знаю, что если на ночь поужинать, то сон снится «бя» какой — стало быть, это от желудка.
— Да, и от желудка, — согласился батюшка, — даже всего больше от желудка, — но ему пришлось еще помучиться.
— Да-с, — продолжал полковник, — но ведь вот то и дело, что у нее это не сон, а видения…
— Как видения?
— Да-с, понимаете — она не во сне видит, не закрытыми глазами, а видит наяву и слышит…
— Это странно.
— Очень странно, — тем более что она его никогда не видала-с!
— Да, да, да… Это вы про кого же?
— Ну, понятно, про поляка!
— Ага-га… да, да, да! — понимаю.
— Моя жена тогда его не видала — потому что тогда, во время этого несчастного приключения, она была в постели, — так что не могла даже проститься с несчастным безумцем, мы смерть его от нее скрыли, чтобы молоко не бросилось в голову.
— Боже спаси!
— Ну да… Разумеется, уж лучше смерть, чем это… Наверное — безумие. Но представьте вы себе, что он ее постоянно преследует!..
— Покойник?
— Да нет — поляк! Я даже очень рад, что вы ко мне после баньки зашли и что мы об этом разговорились, потому что вы в своей духовной практике что-нибудь все-таки можете почерпнуть.
И тут полковник рассказал батюшке, что бедняжке, нашей молодой, розовенькой полковнице, все мерещится Август Матвеич, и, по приметам, как раз такой, каков он есть в самом деле, то есть стоит, говорит, где-то перед нею на виду, точно как бывают старинные аглицкие часы в футляре…
Батюшка так и подпрыгнул.
— Скажите, — говорит, — пожалуйста! Часы! Ведь его так и офицеры прозвали.
— Ну, я потому-то вам и рассказываю, что это удивительно! А вы еще представьте себе, что в зале у нас словно назло именно и стоят такие хозяйские часы, да еще с курантами; как заведут: динь-динь-динь-динь-динь-динь, так и конца нет, и она мимо их с сумерек даже и проходить боится, а вынесть некуда, и говорят, будто вещь очень дорогая, да ведь и жена-то сама стала их любить.
— Чего же это?
— Нравится ей мечтать… что-то этакое в маятнике слышит… Понимаете, как он идет… размах свой делает, а ей слышится, будто «и-щщу и и-щщу». Да! И так, знаете, ей это интересно и страшно — жмется ко мне, и чтобы я ее все держал. Думаю, очень может быть, она опять в исключительном положении.
— Да, да… и это может быть с замужнею, это… очень может быть… И даже очень быть может, — отхватал сразу батюшка и на этот раз освободился и прибежал к нам, в самом деле как будто он из бани, и все нам с разбегу высыпал, но потом попросил, чтобы мы никому ни о чем не сказывали.
Мы, впрочем, этими переговорами не были довольны. По нашему мнению, полковник отнесся к сообщенному ему открытию недостаточно внимательно и совсем некстати свел к своим марьяжным интересам *.
Один из наших, хохол родом, сейчас нашел этому и объяснение.
— У него, — говорит про полковника, — мать зовут Вероника Станиславовна.
Другие было его спросили:
— Что вы этим хотите сказать?
— А ничего больше, кроме того, что ее зовут Вероника Станиславовна.
Все поняли, что мать полковника, конечно, полька и что ему, значит, о поляках слышать неприятно.
Ну, наши тогда решили к полковнику больше не обращаться, а выбрали одного товарища, который был благонадежен нанести кому угодно оскорбление, и тот поехал будто в отпуск, но в самом деле с тем, чтобы разыскать немедленно Августа Матвеича и всучить ему деньги, а если не возьмет — оскорбить его.
И найди он его — это бы непременно сделалось, но волею судеб последовало совсем другое.
Глава восемнадцатая
В один жаркий день, в конце мая, вдруг и совершенно для всех неожиданно к нашей гостинице подкатил в дорожной коляске сам Август Матвеич — взбежал на лестницу и крикнул:
— Эй, Марко!
Марко был в своей каморке, — верно, молился перед неугасимой, — и сейчас на зов выскочил.
— Сударь! — говорит, — Август Матвеич! вас ли, государь, вижу?
А тот отвечает:
— Да, братец, ты меня видишь. А ты, мерзавец, все, знать, колокола льешь, да верно, чтоб они громче звонили, ты про честных людей вздоры распускаешь, — и хлоп его в щеку.
Марко с ног долой и завопил:
— Что это такое!.. за что!
Мы, кто случился дома, выскочили из своих комнат и готовы были вступиться. Что такое в самом деле — за что его бить — Марко человек честный.
А Август Матвеич отвечает:
— Прошу вас повременить минутку — за мною следуют другие гости, при которых я вам сейчас покажу его честность, а пока прошу вас к нему не прикасаться и не трогать его, чтобы он ни на одно мгновенье не сошел с моих глаз.
Мы отступили, а в это время, смотрим, уж явилась полиция.
Август Матвеич обернулся к полицейским и говорит:
— Извольте его брать — я передаю вам вполне уличенного вора, который украл мои деньги, а вот и улика.
И он передал удостоверение, что на колокольном заводе получен от Марко билет с номером, с каким Август Матвеич за день до пропажи получил этот билет из Опекунского совета.
Марко упал на колена, покаялся — и сознался, как дело было. Август Матвеич, когда ложился спать, вынул билеты из кармана и сунул их под подушку, а потом запамятовал и стал их в кармане искать. Марко же, войдя в его номер поправить постель, нашел деньги, соблазнился — скрал их, в уверенности, что можно будет запутать других — в чем, как видели, и успел. А потом, чтобы загладить свой грех перед богом, — он к одному прежде заказанному колоколу еще целый звон «на подбор» заказал и заплатил краденым билетом.
Все остальные билеты тут же нашли у него в ящике под киотом.
И зазвонили у нас свои «корневильские колокола» *, и еще раз все всплеснули руками и отерли слезу за бедного Сашу, а потом пошли с радости пировать.
Августу Матвеичу все чувствовали себя благодарными, а командир, чтобы показать ему свое уважение и благодарность, большой вечер сделал и всю знать собрал. Даже мать его, эта самая Вероника-то, — ей уже лет под семьдесят было, — и та приехала, только оказалось, что она совсем не «Станиславовна», а Вероника Васильевна, и из духовного звания, протопопская дочь — потому что Вероника есть и у православных. А почему думали, что она «Станиславовна», — так и не разъяснилось.
На этом вечере полковница встретила Августа Матвеича при всех с особенным вниманием: она встала, прошла ему навстречу и подала ему обе руки, а он попросил извинения «в польском обычае» и поцеловал у нее руки, а на другой день прислал ей письмо по-французски, где написал, что он все это время отыскивал сам пропавшие деньги вовсе не для их ценности, а для причин чести… И хотя деньги эти нынче найдены, но он их взять не желает, потому что они есть «цена крови» и внушают ужас. Он просил полковницу оказать ему «милосердие» — воспитать на эти деньги круглую сиротку — девочку, которую он отыскал и которая родилась как раз в ту ночь, когда расстался с жизнью Саша. «Быть может, в ней его душа».
Молоденькая полковница растрогалась и пожелала взять дитя, которое Август Матвеич и привез ей сам в чистой белой корзине, в белой кисее и лентах.
Ловкий поляк! — все ему даже позавидовали, как он умел сделать это красиво, нежно и вкрадчиво. Мистик и вистик!
Она, говорили, прощаясь с ним, плакала, а мы с ним простились при брудершафтах за городом в роще. Это была случайность: он уезжал, а мы бражничали и остановили его. Извинились и затащили, и пили, пили без конца, и откровенно ему всё рассказали, что гадкого о нем думали.
— Ну и ты тоже, — приступили, — и ты нам скажи… как ты это все подстроил.
Он говорил:
— Да я, господа, ничего не подстраивал — все само собой так вышло…
— Ну да ладно, — говорим, — не виляй, брат, — ты поляк, мы тебе это в вину не ставим, а, однако, как же это ты мог отыскать сиротку-дитя, которое родилось как раз в ту ночь, как умер Саша, и, стало быть, это дитя — ровесник умершему ребенку полковницы…
Поляк засмеялся.
— Ну, господа, — говорит, — да разве можно было это подстроить?
— Да в том-то и дело! Черт вас знает, какие вы тонкие!
— Ну, поверьте, я теперь только и узнаю, что я так тонок, что даже сам себя не могу видеть. Но вы меня увольте в дорогу, а то почтовый ямщик, по своим правилам, выпряжет лошадей из моего экипажа.
Мы его отпустили, сами подсадили его в коляску и крикнули: пошел!
А он примерялся, как нам грациозно поклониться из коляски, но, верно, не успел сесть, как лошади дернули — и он предвусмысленно поклонился нам задом.
Так наша грустная история и кончилась. В ней нет идей, которые бы чего-нибудь стоили, а я рассказал ее только по интересности. Тогда было так, что что-нибудь этакое самое ничтожное затеется и пойдет расти, расти, и всё какие-то интересные ножки и рожки показываются. А теперь захват будто ух какой большущий, а потом пойдут перетирать — и меньше, меньше, и, наконец, совсем ничего нет… Иной даже любить начнет, да и оставит — скучно станет. А отчего это? — чай от многого, а более всего — думается — не от равнодушия ли к тому, что называется личной честью?..
Грабеж
Глава первая
Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
— Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
— Ну, это вы шутите.
— Нимало. А зачем же сказано: «со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися?» Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил.
— Быть этого не может.
— Честное слово даю — ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
— Сделайте ваше одолжение.
Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами *. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком *.
Вот как это было рассказано.
Глава вторая
Я орловский старожил. Весь наш род — все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это — уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители.
Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров, — и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал после Каменского, а потом Молотковский *, но мне ни в театр, ни даже в трактир «Вену» чай пить матушка ни за что не дозволяли. «Ничего, дескать, там, в «Вене», хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки». Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось — прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.