К таинствам я безразличен: они, по-моему, чересчур туманны и порождают тщетные надежды. Я не желаю превратиться в ничто через год, тем более через минуту, и вообще не хочу, чтобы моя долгая жизнь окончилась (тем более, что мне она вовсе не кажется долгой, и я бы не прочь прожить еще столько же!), и все же я подозреваю, что после смерти меня ждет небытие. А если даже загробная жизнь и существует, что это мне дает? Верить, подобно бедняге Юлиану, будто ты причислен к избранным лишь потому, что девять дней участвовал в каких-то обрядах, что обошлось тебе примерно в пятнадцать драхм, не считая непредвиденных расходов? Все это такая же чепуха, как безумные суеверия и чванливое чувство избранности, которые мы критикуем у христиан.
А я и не подозревал, что Макрина столь здравомыслящая, пока не прочел об их разговоре в Элевсине. Вот кто был бы Юлиану отличной женой, а я-то думал, будто она, как все женщины, говорила ему лишь то, что он хотел от нее услышать. Поразительная женщина! И все-таки не в моем вкусе.
Остальные дни, проведенные Юлианом в Афинах, не богаты событиями. Он пользовался большой популярностью, и все софисты перед ним заискивали. Достойно удивления, как страстно некоторые личности, якобы чуждые всему, кроме философии, жаждут заручиться поддержкой власть имущих, под напускным презрением к власти они скрывают страстное желание быть поближе к тем, кто ею облечен. Если намеченная ими жертва к тому же еще и так обаятельна, и так влюблена в философию, это угодничество становится просто омерзительным.
Либаний: В этом весь Приск! Так и просвечивает его зависть ко мне и ревность к нашим с Юлианом близким отношениям. Со всей ответственностью заявляю: с моей стороны в них не было и тени корыстных помыслов. Как только Приску такое на ум взбрело! Разве не я отказался от звания преторианского префекта, заявив, что звания софиста с меня вполне достаточно? Об этом моем поступке до сих пор помнят - и не только в Антиохии, но везде, где чтут философию. Те из нас, кто желает вести других к сияющим вершинам мудрости, должны отзываться на любой зов, любую просьбу о помощи, безразлично от кого она исходит, от принцепса или нищего. Иногда, правда, Юлиану изменял вкус, пример чему - история с Максимом, и тем не менее в его окружении были почти все блестящие умы нашей эпохи. Что же касается высказываний Приска по поводу элевсинских таинств, его атеизм вызывает у меня омерзение. Вряд ли Цицерона можно заподозрить в суеверии, а между тем он писал, что даже если бы всё, что дали Афины миру, исчезло, мир бы все равно остался навеки в долгу перед Афинами за одни эти таинства. С годами Приск явно сдал, но зависть оказывает пагубное влияние и на более блестящие умы, он же никогда и не был истинным философом. При чтении его злобных заметок невольно испытываешь жалость.
Приск: Во всяком случае, когда Юлиан благоговейно взирал на сноп пшеницы, который с такой торжественностью демонстрируют присутствующим в кульминационный момент празднеств…
Либаний: Да это же самое настоящее святотатство! То, что совершается во время таинств, не подлежит разглашению. Приск поплатится за это на том свете, а разболтавший ему наши высшие тайны обречен, кто бы он ни был, до скончания веков пребывать в навозе. Возмутительно!
Приск: Он, разумеется, воспарил духом, так как уверовал в то, что человек проходит тот же путь, что и злаки: увядает, погибает и возрождается к новой жизни. Но верна ли эта аналогия? Полагаю, нет. Прежде всего, пшеница, выращенная из зерна, - вовсе не та, что была в прошлом году, и выходит, наше бессмертие находится у нас между ног. Из отцовского семени действительно вырастает новый человек, но это совсем другой человек. Отец и сын - не одно и то же. Отца зарывают в землю, и на этом для него все кончено. Сын же, в свою очередь, когда-нибудь произведет на свет еще одного человека и так далее. Этот процесс, возможно, вечен, но человеческое сознание тем не менее конечно.
Либаний: Ненавижу Приска! Он хуже христиан. В таинства верил сам Гомер. Разве мог Гомер ошибаться?!
Приск: В целом Юлиан в Афинах не совершил ничего, что могло бы вызвать неудовольствие у христиан, хотя о его увлечении философией уже было достаточно хорошо известно. Он был осторожен. Припоминаю, что однажды он даже побывал в церкви.
Иерофанту Юлиан понравился, и тем не менее он считал, что Юлиан обречен. Интересным все-таки человеком был этот иерофант! Впрочем, ты его знаешь, так как именно он посвятил тебя в таинства. Вот кто лучше других понимал: нашему старому миру приходит конец! По-моему, ему даже доставляло удовольствие сознавать, что он в своем двухтысячелетием роду последний. Таков человек: уж если нельзя быть первым, он готов удовольствоваться тем, что он последний.
Юлиан Август
Конец моей чудесной жизни настал внезапно. В Афины прибыл от императора посланник с приказом: мне надлежит немедленно явиться в Милан к Констанцию. Никаких объяснений не давалось. Я воспринял это как приглашение на казнь. Точно такое же приказание получил в свое время Галл. Должен признаться, на мгновение я поддался страху и, шагая в одиночестве по агоре, даже помышлял о бегстве. Не следует ли мне нырнуть в афинские переулочки? - размышлял я. Поменять имя? Обрить голову? Или, может быть, переодеться неокиником и раствориться в толпе учеников, что бродят между Афинами, Никомедией и Пергамом, и так дождаться, пока обо мне не забудут, решив, что я умер, а посему не представляю более опасности?
Возле библиотеки Пантеона я внезапно остановился и, к немалому изумлению прохожих, воздел руки к статуе Афины на Акрополе. Я молил богиню позволить мне остаться в ее городе, предпочитая немедленную смерть отъезду в неизвестность. Но статуя хранила молчание, и я печально опустил руки. Как раз в эту минуту на пороге библиотеки показался Григорий. Со своей всегдашней кривой ухмылкой он направился ко мне.
- Я слышал, ты нас покидаешь. - В Афинах ничего не скроешь! Я ответил, что мне не хочется уезжать, но воля императора - закон.
- Ничего, скоро ты вернешься. - Григорий фамильярно взял меня под руку.
- Надеюсь.
- И вернешься увенчанным диадемой цезарем, государственным мужем в окружении охраны и придворных! Любопытно будет посмотреть, как изменится наш Юлиан, когда он явится нам подобно богу.
- Я ничуть не изменюсь, - пообещал я, не сомневаясь, что меня казнят.
- Не забывай старых друзей, когда наступит твой звездный час. - Вдруг у Григория выскользнул из-за пояса свиток и упал на мостовую. Покраснев до ушей, мой собеседник его поднял.
- У меня есть особое разрешение, - забормотал он, - выносить книги… некоторые книги… с позволения…
Его смущение меня рассмешило. Ему не хуже меня было известно: в библиотеке Пантеона выносить книги из читального зала строжайше запрещено. Я обещал его не выдавать.
* * *
Добрый проконсул обращался со мною учтиво, но не мог скрыть испуга. Еще бы - для всякого высокопоставленного чиновника такая ситуация крайне затруднительна. Будешь любезен, так тебя впоследствии, чего доброго, сочтут за заговорщика; с другой стороны, грубое обращение тоже может дорого обойтись. А вдруг ты ошибся и перед тобой будущий правитель, который может оказаться злопамятным? Поэтому проконсул старался придерживаться золотой середины. С холодноватой учтивостью он сообщил, что мое отплытие назначено на завтрашнее утро.
Свой последний вечер в Афинах я провел с Макриной. Воспоминания о нем настолько мучительны, что у меня и сейчас не поднимается рука его описать. Я поклялся ей вернуться, если только смогу. На следующий день, едва забрезжил рассвет, я покинул Афины. Я так и не решился бросить прощальный взгляд на парящий в воздухе Парфенон или освещенные первыми лучами солнца бирюзовые склоны Гиметта. Устремив взор на восток, навстречу восходящему солнцу, я с тяжелым сердцем доехал до Пирея и взошел на корабль.
-IX-
Я прибыл в Милан в середине октября. Осень в тот год выдалась сухая, воздух был так прозрачен, что вдали можно было совершенно отчетливо разглядеть голубые силуэты Альпийских гор, отделяющих цивилизацию от варварства, наш солнечный мир - от унылых темных лесов, где обитает злой рок Римской империи.
У самых городских ворот нас встретил разодетый в пух и прах дворцовый евнух; на его жирном лице с множеством подбородков постоянно блуждала глумливая ухмылка. Он не приветствовал меня так, как того требовал церемониал в отношении принцепса, - дурной знак! - и вручил начальнику охраны письмо от императора. При виде этого письма я начал мысленно произносить первый из паролей, которые понадобятся мне в царстве Аида, но со мной, судя по всему, не собирались покончить на месте. Вместо этого меня отвезли на виллу в предместье Милана и там посадили под арест.
Это действительно был арест, ибо я находился под неусыпным наблюдением многочисленной охраны. Днем меня выводили на прогулку в атриум, а на ночь запирали в спальне. Ко мне никого не допускали - впрочем, в Милане и не было желающих меня посетить, да и я не желал никого видеть, кроме императрицы Евсевии. В услужении мне оставили только двух слуг и двух мальчиков, остальную челядь Констанций забрал во дворец. Труднее всего мне было переносить полное одиночество. Чем быть одному, я был бы даже согласен тогда на общество какого-нибудь евнуха!
Чем была вызвана эта перемена в моей судьбе? - гадал я. Впоследствии я собрал воедино все факты - дело обстояло следующим образом: во время моего пребывания в Афинах в Галлии провозгласили императором генерала Сильвана. Я убежден, что у него не было серьезных намерений захватить трон, а к бунту его толкнуло только одно: он впал в немилость у дворцовых евнухов.
Как только Констанций узнал об этом, он арестовал меня из опасения, что я воспользуюсь смутой в Галлии и подниму восстание в Аттике. Как позднее выяснилось, меня еще не успели привезти в Милан, а из Кельна уже пришло известие о кончине Сильвана. Удача в междоусобных войнах, всегда сопутствовавшая Констанцию, не изменила ему и на этот раз.
Смерть Сильвана не решила, однако, другой проблемы: что делать с Юлианом? Меня посадили на вилле под арест, а во дворце с новой силой вспыхнули дебаты о моей судьбе. Евсевии жаждал моей крови, императрица была против, Констанций держал свое мнение в тайне.
Несколько раз я принимался за письмо Евсевии с просьбой о заступничестве перед государем и о позволении вернуться в Афины, но так и не решился его отослать: подозрительность Констанция, граничащая с болезненной мнительностью, была общеизвестна. Он непременно проведал бы о переписке между его супругой и возможным преемником, и это возбудило бы у него недоверие к нам обоим. Жизнь показала, что я поступил мудро.
На рассвете тринадцатого дня заключения в моей судьбе произошел крутой перелом. Я проснулся от стука в дверь. "Вставай, господин, вставай! - кричал мой раб. - Гонец от Августа!" Я спал одетым и поэтому тотчас же вскочил, но дверь была заперта. Мне пришлось напомнить рабу, что, если кто-нибудь ее не откроет, я вряд ли смогу принять императорского посланника. В этот момент дверь распахнулась настежь, и на пороге появился сияющий начальник моей охраны. Я понял, что божественные предначертания начали сбываться - меня пощадили.
- К тебе гонец, господин. Император примет тебя сегодня вечером.
Я ступил в атриум и сразу же узнал, что такое императорская милость: дом оказался битком набит неизвестными мне людьми. Жирные евнухи в шелковых одеждах всех цветов радуги, чиновники разных ведомств, портные, сапожники, цирюльники, какие-то молодые офицеры слетелись со всех сторон к возможному новому фавориту в надежде на будущие милости и благодеяния. Было отчего закружиться голове!
С вестями от Констанция ко мне прибыл не кто иной, как Аринфей. Сейчас он один из генералов, которых я взял с собой в Персию. Аринфей необычайно красив, и вся армия в нем души не чает: в армии принято обожать красивых офицеров. Он великолепно сложен, румянец во всю щеку, глаза ярко-голубые, волосы каштановые с золотистым отливом. В науках он не силен, зато сражается смело и знает толк в военном деле. У Аринфея есть лишь один недостаток: чрезмерное пристрастие к мальчикам. Подобный порок, мне кажется, не украшает военачальника, но солдат это только забавляет; кроме того, Аринфей служит в коннице, а среди конников педерастия - древняя традиция. Должен признаться: в то утро, когда Аринфей, сверкая голубыми глазами, с улыбкой во все лицо, приблизился ко мне, мне почудилось, будто это сам Гермес во всей славе своей спустился с Олимпа к своему недостойному чаду, дабы спасти его. Энергично отдав мне честь, Аринфей начал читать послание императора. Это потребовало от него немало усилий - чтение всегда давалось Аринфею с трудом. Послание содержало приглашение на аудиенцию. Наконец он закончил, отложил свиток в сторону и, подарив меня одной из своих самых пленительных улыбок, сказал:
"Станешь цезарем - не забудь меня, возьми к себе. Я соскучился по делу". При этом Аринфей многозначительно погладил рукоятку своего меча. Стыдно вспоминать, но я невольно вздрогнул, а он повернулся и вышел.
Затем меня взяли в оборот. Меня следовало в одночасье сделать принцепсом, и для этого пришлось пожертвовать бородой и ученической одеждой. За меня взялись два цирюльника - меня брили впервые в жизни, и лишиться бороды было для меня все равно что остаться без руки. Я сидел в кресле посреди атриума, и восходящее солнце насмешливо освещало всю эту сцену: меня, застенчивого, неуклюжего двадцатитрехлетнего ученика-философа, лишь недавно посещавшего лекции в афинской Академии, превращали в придворного.
Молодая рабыня, к моему немалому смущению, тщательно вымыла мне ноги и подстригла на них ногти; другая занялась моими руками и изумленно вскрикнула, увидев, что они все в чернилах. Цирюльник, сбрив мне бороду, уже хотел было приняться за волосы на груди, но тут уж я не выдержал и обложил его как следует. Все же мне пришлось уступить и разрешить ему подстричь волосы, росшие из ноздрей. Закончив, он поднес мне зеркало, и я с трудом узнал себя. Из полированной меди на меня таращил глаза незнакомый юнец - именно юнец, а не мужчина. Оказывается, я обманывался на свой счет. С бородой я казался зрелым, умудренным годами мужем, но вот ее не стало - и я ничем не отличался от любого придворного недоросля.
Затем меня омыли, умастили маслами, надушили и облачили в роскошные одеяния. Я весь покрылся гусиной кожей от прикосновения холодного скользкого шелка, который причиняет большое неудобство тем, что заставляет ощущать малейшие движения своего тела. Я теперь никогда не одеваюсь в шелка, а предпочитаю одежду из грубого полотна или шерсти.
Остаток этого дня я помню смутно. Меня понесли на носилках во дворец по улицам, запруженным толпой. Горожане с любопытством разглядывали меня, не зная, следует ли мне рукоплескать, как велит обычай. Я смотрел прямо перед собой, усилием воли заставляя себя не прислушиваться к разговорам, и изо всех сил пытался воскресить в памяти наставления евнуха.
Носильщики пересекли главную площадь Милана; впереди показалась коринфская колоннада императорского дворца, серого и угрюмого; она приближалась с неотвратимостью судьбы. По обе стороны от главного входа во дворец стояли в парадном строю солдаты. Когда я вышел из носилок, они взяли на караул.
На площади собралась толпа в несколько сот любопытствующих миланцев. В каждом крупном городе есть целое сословие зевак, чье единственное занятие, похоже, состоит в том, чтобы собираться на улицах и глазеть на знаменитостей. Они не испытывают никаких эмоций, кроме любопытства, - более всего им, вероятно, понравился бы слон, но, коль скоро слона не предвиделось, пришлось довольствоваться загадочным принцепсом Юлианом. Лишь немногим было известно, кто я таков, и никому - кем довожусь императору. Удивительно, сколь далеки мы от своих подданных. Я знаю, что в некоторых отдаленных провинциях на границах империи люди убеждены, будто государством и поныне правит Октавиан Август великий волшебник, живущий вечно. Разумеется, мы именуем себя Августами с другой целью: каждый из нас стремится показать, что преемственность власти римских императоров единственное, что незыблемо и вечно в постоянно меняющемся мире. Тем не менее даже в городах, где люди большей частью грамотны, многие затрудняются сказать, кто ими правит. Не раз посланники из провинций от волнения называли меня Констанцием, а один старик даже подумал, что перед ним сам Константин, и решил сделать мне комплимент, сказав, что со времен битвы на Мульвийском мосту я почти не изменился.