— Ладно, иди, иди, — невнимательно бросила мама. — Только если будешь возвращаться поздно, попроси, чтобы кто-нибудь из взрослых проводил тебя. — Она поспешно поцеловала Питера в щеку, оставив приторно-клубничный запах того, чем было намазано ее лицо, и захлопнула дверь. Питер отер щеку, медленно спустился по лестнице и двинулся навстречу своей участи.
Ему совсем не хотелось смотреть этот фильм…
— Мне совсем не хотелось смотреть этот фильм! — доказывал он папе, когда все открылось. В гостиной светилась лампа под зеленым абажуром, за окнами сонно шелестели кусты, и от обычности обстановки то, что происходило дома, делалось совсем невыносимым. — Но Билл Хармон, он у нас новенький, подкалывает меня тем, что я русский. Если бы я не пошел, он бы сказал, что я не пошел из-за того, что я русский, и надо мной стали бы смеяться.
— Ты же знал, что детям запрещено смотреть этот фильм, — устало сказал папа. Против обыкновения, сейчас он надел очки, которыми пользовался редко: может быть, для того, чтобы как следует рассмотреть неожиданный проступок сына. — В том, чтобы делать запрещенные вещи, нет никакого героизма. В нормально устроенном обществе ничего не запрещают просто так. Ты должен был не только не идти сам, но и отговорить своих товарищей.
Питер безнадежно вздохнул. Да, это было именно то, что он должен был сделать, с точки зрения взрослых. Но очень трудно объяснить взрослому, хотя бы и папе, почему именно этого он сделать не мог.
Питер желал бы избежать тяжелых объяснений. И, трезво рассуждая, он сам виноват в том, что объяснения потребовались. Никто ничего не узнал бы! Старшая сестра Клиффа с ирландским именем Дейрдре помимо торговли сахарной ватой занималась чтением философских книг и каких-то журналов, которые выпускали очень маленьким тиражом, и, в отличие от папы, считала, что запреты общества (она называла его «лживым и прогнившим») — это очень плохо, поэтому согласилась исполнить просьбу брата и провести его вместе со школьными друзьями на галерею, где обычно никто не сидит, тем более в будний день. Питер ожидал, что по дороге Билл снова станет его донимать, завоевывая свое никому не нужное первенство, но Билл молчал. Говорил Чак:
— Питер, не обижайся на Билла. Я ему тут объяснил, что ты не из России, что ты вырос в Америке и ненавидишь большевиков. Ведь правда?
Питер кивнул, ощущая неловкость. Большевиков он в самом деле ненавидел, но ведь фильм будет не о большевиках, а о том времени, которое отец всегда считал золотым веком. Фильм будет о России, и такой ответственности он выдержать не мог.
— Да, я никогда не был в России, — с напускным равнодушием ответил Питер. — И не поеду. Чего мне там делать?
— Но русский язык ты знаешь, — встрял Билл. — И всякие штуки про самовары…
— Родители заставляют. — Стремясь стать для школьных друзей совсем свойским, совсем Питером, без примеси Пети, он врал без зазрения совести. Вот как одна ложь, оказывается, влечет за собой другую. — Тебя небось тоже много чего заставляют делать…
Тут они проникли в «Рубин» со служебного входа, и Дейрдре, велев не шуметь, потому что у нее из-за них могут быть неприятности, провела их на галерею, откуда экран виднелся через низкую гипсовую загородку, состоявшую из барьера на коротких пузатых колоннах, и нужно было смотреть в отверстия между колоннами или положить подбородок на барьер, при детском росте иначе никак, и не успели они приспособиться, как фильм уже начался.
С самого начала фильм раздвоился, словно вместо одной пленки Питер, в отличие от других зрителей, смотрел две. На первой Кристофер Ли в роли страшного Распутина хозяйничал в бутафорской России среди падающего хлопьями ненатурального снега, на второй перед ним проплывала Россия из рассказов отца и старых, пестрящих твердым знаком книг. Какая из них была настоящая? Точность требовала ответить: та, которую вручили Питеру родители в хрустящей оболочке семейных воспоминаний. Но вот эта Россия, созданная американским режиссером, далеким от знания истории, обрамленная закрученным сюжетом, которого Питер, увлеченный внутренней борьбой, почти не улавливал, не позволяла отбросить себя просто так. Она обладала вязкостью неприличного анекдота, который способен любую чистоту запачкать и сбросить в грязь. Такой России и таких русских Питер не хотел, он от них открещивался, но получалась, что таким образом он открещивался от самого себя, потому что, чем интенсивнее нарастало желание не иметь ничего общего с такими русскими, тем сильнее рядом пробивалось желание не иметь ничего общего с русскими вообще, потому что именно такими их видят американцы, а ведь Америка — родина Питера, потому что он здесь родился, и куда же ему еще деваться, не в Россию же, там большевики…
Сцены, разворачивающиеся на экране, становились все более мерзкими, и они происходили на фоне православных икон, точно таких же, перед которыми Питер читает молитвы утром и вечером, и Питер зажмурился, если уж некуда было отвернуться.
— Красивые ляжки, — хохотнул под ухом Билл, когда камера остановилась на раздвинутых ногах очередной фрейлины императорского двора. — Красивые русские ляжки, да?
Что произошло потом, даже сам Питер не понял, потому что дело происходило в темноте. Да, ему следовало сдержаться, но он не смог сдержаться и, не прицеливаясь, ткнул Билла кулаком в бок, а Билл под кулаком оказался тощим, как глиста, и неустойчивым, он повалился на барьер, одна колонна которого была надтреснутой, она и раньше плохо держалась, а веса Билла и подавно не выдержала, и от ее проволочной основы отвалился гипсовый кусок и, окруженный сухим, вызывающим чихание облаком, точно снаряд с, военного самолета унесся вниз, в публику, и там задел мисс Пруденс, которой на днях исполнилось семьдесят три года. Во время сеанса до Питера доносились каркающие реплики мисс Пруденс, которая тоже считала происходящее в фильме мерзостью, из-за этого Питер даже почувствовал к ней симпатию, которая прекратилась, стоило мисс Пруденс закричать. Она кричала таким голосом, словно ее ударили гипсовой колонной по голове, а всего-то ее обсыпало трухой, ну и порвало рукав, но она так закричала, что служащие кинотеатра просто не могли не остановить сеанс и не включить свет, чтобы выяснить, что за шум и с кем произошел несчастный случай. Ну и тогда, конечно, все выяснилось.
Питер больше всего волновался за Дейрдре: вдруг ее уволят? За себя он стал волноваться позже, когда полицейский вел его домой. И не зря, потому что этот разговор под зеленой лампой был одним из самых тяжелых в жизни Питера и его отца. Нужно было говорить правду, все как есть, они с папой никогда не лгали друг другу, а правда не получалась, точнее, она получалась болезненной и оскорбительной для Питера и для России, и Питер злился на папу сильнее, Чем на Билла Хармона. Хотя, в отличие от Билла, папа ни в чем не был виноват. Он был во всем прав, вот поэтому Питер и злился.
— Папа… — не выдержал Питер. В его детские виски впервые застучало что-то тяжелое и страшное. — Мы же американцы. Мы живем в Америке, мы лучше говорим по-английски, чем по-русски. Зачем нам эта Россия?
Питер сначала услышал звук, потом ощутил на лице ожог. Но, даже складывая эти два и два, он не мог поверить, что произошло невероятное: отец ударил его.
— Ах, значит, тебе не нужна Россия? — высоким, плачущим голосом выкрикнул Георгий Зернов. — А гы не нужен ей! И ни одной стране ты не станешь нужен, если будешь всю жизнь пресмыкаться перед мнением быдла, стыдиться своего происхождения, своей родины! И мне такой сын не будет нужен!
Недоверие сменилось чувством катастрофы. Папа никогда не бил Питера, никогда не повышал на него голос. Мама — другое дело: та, если ей попадешься под горячую руку, могла и отшлепать, и отругать, но позднее всегда приходила мириться и целоваться, и Питер знал, что эти мелочи жизни не стоит принимать всерьез. Но папа… Аптекарь, потомок русских дворян, был с сыном всегда ровен, разговаривал с ним без поблажек, поднимая до себя. Не исполнить данного папе обещания или солгать было стыдно — страшно стыдно, и худшим наказанием был стыд. Но то, что стряслось сейчас, было еше хуже. Что, если папа в самом деле от него откажется?
Питер не осмелился поднять руку к горящей щеке. Веснушчатое лицо Георгия Зернова покраснело, будто закаченная сыну пощечина отпечаталась на нем.
— Нет ничего плохого в русском происхождении, — уже спокойнее вымолвил папа. — Ты же знаешь, что в Америке есть еврейские землячества, итальянские, польские…
— Но итальянцы и евреи не враги Америки, — робко сказал Питер. Он облегченно перевел дух: если папа заговорил с ним, значит, вряд ли откажется. Возражать было страшно, но он предпочел бы новую пощечину суровому молчанию, за которым могли скрываться любые намерения. — А Россия — враг.
— Верно, враг, но почему? Все дело, Петя, не в национальном характере и не в языке, а в политической системе. Политическая система, которая сейчас властвует на нашей родине, враждебна не только американцам, французам, немцам, но и самим русским. Посмотри, ведь она лишила страну ее настоящего имени! Вместо «России» — «СССР». Погоди, настанут времена, когда это славное имя будет восстановлено. И тогда Россия и Америка больше не будут врагами. Готовься, это произойдет еще на твоем веку. И, надеюсь, ты будешь принимать в этом участие…
Лежа в своей комнате с погашенным светом, на боку, кверху ударенной щекой, Питер слышал слабо доносящиеся до него голоса родителей:
— Но это всего лишь детская шалость…
— Правда, Анночка, я вспылил, но не стыжусь. Если наш сын не научится отстаивать свои убеждения, он никогда не станет мужчиной…
…Просторная комната семинара художественной прозы была забита до отказа. Вообще-то мистер Баннер, написавший в прошлом толстый роман, которого никто не понял и который, вероятно, потому был высоко оценен критикой, не мог похвастаться высокой посещаемостью занятий. Зато один из его учеников, Питер Зерноу, прозанимавшись всего полгода, успел приобрести популярность. Весть о том, что Питер будет читать новый рассказ, собирала неплохую аудиторию. Он еще не посылал своих произведений в литературные журналы, но мистер Баннер считал, что, когда это произойдет, публикация восходящей звезде Зерноу обеспечена.
Самое примечательное, что рассказы Зерноу не отличались обилием фантастических деталей или авантюрным сюжетом. Секрет того, что они казались такими захватывающими, заключался в предельной достоверности изображаемых событий и чувств. Почти документальные, а возможно, на самом деле имеющие в основе реальные события, эти рассказы поражали множеством точных наблюдений, деталей, которые до Зерноу никто, по-видимому, не отважился описать. Тимоти понимал, что научиться так писать нельзя. Это особый глаз, с ним нужно родиться.
Тимоти Аткинс не очаровывался относительно своих литературных способностей, к тому же семейная стезя вела его в дипломатию, и он не видел надобности сопротивляться. Семинар Баннера он посещал в качестве не творца, а потребителя: ему нравилась атмосфера литературных споров, нравились желающие пополнить отряд писателей парни и девушки, с их горячностью и застенчивостью. Иной раз тут можно было услышать что-то стоящее, как, например, проза Питера Зерноу, с которым ему давно хотелось познакомиться поближе. Сегодня такая возможность представилась.
По-моему, — поднял руку Тимоти, когда Зерноу сложил, комкая, испечатанные на машинке листки, а Баннер, пожевав отвислыми губами, подал сигнал к обсуждению, — в рассказе интересно то, что к нравственному становлению героя приводит мелочь — нелегальный поход в кино.
— Это не мелочь, Тимоти, — отозвался Баннер. — Это ситуация нравственного выбора, с которой человек сталкивается на протяжении всей жизни…
— Я не совсем то хотел сказать. — Тимоти протолкался к Зерноу после выступления.
— А что же?
— Если хочешь, постараюсь объяснить.
Ясным весенним днем они шли, беседуя обо всяких мелочах, а мелочи, как обнаружилось, дело серьезное. У Зерноу были рыжеватые вьющиеся волосы, длинный подбородок и крупный, словно вырубленный из дерева нос, слишком непреклонный для полудетского лица. Питер был похож на шотландского дворянина из исторического романа и не похож ни на одного из знакомых Тимоти.
— Ты где-нибудь печатал свои рассказы? — спросил Тимоти, хотя знал, что нет, не печатал.
— Нет. И не собираюсь. Этим летом я сдаю экзамены в Беркли. Если удастся поступить, буду учиться по специальности «политическая экономия».
— Почему? А литература?
— Ты ведь тоже не собираешься становиться писателем.
— Я — другое дело. Но у тебя талант!
— Что же из того, что Талант? Я его не хороню. Возможно, когда-нибудь снова начну писать, обогащенный новым опытом. Но сейчас политэкономия важнее.
— Для кого? Для чего важнее?
— Для моей родины.
— По-твоему, Америка больше нуждается в специалистах по политэкономии, чем в великих писателях?
— Не Америке… Моей второй родине, России.
Вообразите себе: конец семидесятых. Разгар «холодной войны». О «русской угрозе» не пишут разве что в малочисленных газетах левого толка. И тут, на заурядной американской улице, заурядный парень со среднезападным выговором объявляет Россию своей второй родиной! В устах Питера это звучало так естественно, что даже не позволяло им возмутиться или восхититься.
— Я знаю, что ты можешь сказать о России. Но политическая система — это еще не вся страна. Я должен изучать политическую систему и страну, чтобы узнать, чем здесь можно помочь. А литература… В России было столько по-настоящему великих писателей, что я понимаю, насколько малозначителен мой талант.
— У тебя есть их книги? Дай почитать! Тем более дипломату надо знать иностранные языки…
3
Галю Романову все ее подруги и знакомые студенты Ростовского юридического университета считали целеустремленной и ужасно пробивной. А главное качество, которое неизменно приписывалось ей, — трудолюбие. Слыша такие отзывы, Галя мысленно хохотала. Никто не знал, что больше всего на свете завзятая отличница любила лениться. Ей совершенно не хотелось вскакивать в предрассветную рань и, придав себе строгий вид, бежать сломя голову на лекции или на практику, а также засиживаться за учебниками до поздней ночи. Спору нет, существуют на свете искренние любители ранних подъемов и ледяного душа, но Галя к таким чудакам не принадлежит. Что до нее, она предпочла бы поспать эдак часиков десять, а потом поваляться в теплой постели еще часок, а после, непричесанной, в ночной рубашке, отправиться на кухню и навернуть прямо из кастрюли еще теплого, сваренного накануне мамой сытного украинского борща, с пропитанной розовым свекольным отваром картошечкой, с перцем, с лавровым листом и всем прочим, что полагается. Борщ приобретает подлинный вкус только после того, как отстоится, уж вы поверьте! Но, к ее величайшей досаде, единственным, что Галя могла себе позволить из этого списка невинных радостей, был борщ. Причем не в кастрюле, а в неглубокой тарелке: с наследственной предрасположенностью Романовых к полноте необходимо следить за весом! И сразу, непосредственно от обеденного стола, с легким, как полагается, чувством голода в неуспокоенном желудке Галя переходила к столу письменному, заваленному конспектами, учебниками, монографиями и рефератами. Потому что она умела быть к себе безжалостна в тех частых случаях, когда природная уютная лень вступала в противоречие с мечтой. А мечта ее требовала нешуточных усилий: Галя твердо намеревалась стать следователем. Работа неженская, но на этом нелегком пути Гале служила путеводной звездой покойная тетя, полковник Александра Ивановна Романова, многолетняя начальница МУРа. Была бы тетя жива, непременно помогла бы племяннице в чужой неприветливой Москве, поселила бы к себе, поддержала бы добрым советом… Но нет больше на свете веселой и строгой Шурочки Романовой. Придется Гале действовать на свой страх и риск.
С улыбкой и жалостью Галя вспоминает маму, нагруженную сумками, содержавшими всякие необходимые в Москве предметы, а именно: шерстяные носки, чулки, платки, вязаные шапки, рейтузы, банки с разнообразными домашними вареньями и соленьями. Словно вихрь пронесясь по платформе вокзала Ростова-на-Дону, мама протаранила кучку пассажиров и провожающих и, пока Галя вручала проводнице билет, ворвалась в купе, мигом вытащила из железного ящика под нижней полкой свернутые рулоном матрасы с затиснутыми в сердцевине подушками и любовно пристроила туда сумки. Но и после этого все медлила, то суетливо поглядывала на часы и бормотала «Ухожу, ухожу, а то, не дай боже, уеду», то действительно выходила в коридор, но тут же возвращалась под предлогом каких-то напутствий, которые забыла дать в дорогу дочери.