Ожог - Аксенов Василий Павлович 13 стр.


– А почему бы нет?! Они такие же ученые, как мы, и так же рискуют жизнью и так же давятся, когда глотают косм-сосидж или мун-вота. По идее, надо соединить все наши туннели и образовать интернациональный город на Луне. Нужно немедленно ставить этот вопрос в Объединенных Нациях! Если уж на Земле нет мира, то пусть хотя бы на Плевательнице восторжествует разум!

– На какой плевательнице? – еще более осторожно спросил Хвастищев.

– Ты меня удивляешь! – вскричал янки. – Не ты ли первый сказал, что она с полпути похожа на плевательницу? Разве не помнишь, как мы хохотали до самой высадки?

– А ты что же, высаживался на Луне, Пат? – тихо-тихо спросил Хвастищев.

– Потрясающе! – завопил Патрик совершенно здоровым голосом, напомнившим прежние здоровые молодые годы, пляж и водные лыжи, мускульные радости и ветер в голове. – Ты хочешь сказать, что я оставался на орбите, когда высаживались Планичка и Хартак? Ты не рехнулся, Радик? После высадки Хартака и ты, и я не менее десяти раз побывали на Плевательнице и жили там по три месяца и дольше.

Он приложил ко лбу Хвастищева свою холодную руку и в этой позе на некоторое время застыл, превратился как бы в нарост на теле «Смирения». Бедный Пат! Теперь он так и будет сидеть на хвосте мраморного динозавра, пока скульптор не срубит его отбойным молотком. Но, может быть, и сам скульптор уже давно прирос? Вот это будет неприятность – ни поссать, ни опохмелиться.

Хвастищев, сама осторожность, перекинул ноги и вылез из ямки.

– Ну как, Пат? – спросил он. – Может быть, встанешь?

Тандерджет вдруг выскочил из ямки легко, как петрушка. У Хвастищева от сердца отлегло.

– Ну, вспомнил о Луне? – Тандерджет, добродушно хихикая, потрепал друга по плечу.

– А там и базы сейчас есть? – спросил Хвастищев.

– Конечно, есть. Четыре. Наша, ваша и две китайских.

– А-а-а, вот теперь вспомнил.

– Ну, хорошо, – вздохнул Патрик, – а то я уже стал бояться за тебя.

Он пошел к выходу из мастерской, а Хвастищев сзади перекрестил его спину.

* * *

Москва была совершенно пустынна. Под зеленым небом тускло светился ее асфальт, в темени на перекрестках мигали светофоры, кипела листва на бульварах. То ли ночь, то ли утро, то ли вечер, то ли перед атомной бомбежкой, то ли после...

Они шли по бульвару, и листва кипела над ними, и, как всегда, их сводила с ума эта кипень, и они были близки к счастью, им не хотелось, чтобы бульвар слишком быстро кончался, им хотелось, чтобы он вывел их в старый Данциг, на остров Ситэ или в Вену.

– Хелл... хелл... листва кипит под ветром... – бормотал Патрик, – знаешь, в детстве и юности, когда надо мной закипала листва, я видел, как «Мэйфлауер» поднимает паруса и возвращается домой, в старую Европу.

Хвастищев не ответил, его вдруг продрал озноб, и ноги неожиданно отказали ему. Тандерджет оглянулся и увидел, что друг его стоит посреди аллеи, вперив взгляд в листву.

Что с тобой, Радик?

– Пат, посмотри-ка – часы! Видишь, среди листвы часы висят!

– Вижу. Полчетвертого. Значит, дело уже к утру идет.

– А может, вечер? – Хвастищева стала охватывать дрожь, и он затрепетал вдруг на глазах у товарища, словно листва.

– Спокойно! – гаркнул Тандерджет. – Полчетвертого после полудня летом совсем светло. Это полный день, а не вечер.

– А ты уверен. Пат? Уверен, что лето сейчас?

– Да посмотри же ты вокруг, остолоп! Видишь, листья зеленые! А теплынь-то какая! Сейчас лето!

– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Меня вон дрожь бьет! Разве не видишь?

– Дать бы тебе по зубам, Радик! Небось перестал бы трястись!

В листве вдруг появился Ужас. Потом он перекинулся и на небо, на розовеющие верхние этажи домов, но главный Ужас, конечно, скрывался в словах «половина четвертого», и они колотились в горле Хвастищева, словно агонизирующий воробей. Единственным человеческим явлением в мире распространяющегося ужаса были глаза Патрика, но и на них уже начала ложиться тень солнца.

– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Утро, говоришь? Север, говоришь? Юг? – Хвастищев погибал, но хватался еще за малейшую уловку, словно пытаясь еще обмануть непостижимый и не верящий ни во что Ужас, но вот не выдержал и сломался, заплакал. – А вдруг часы эти стоят?

Потом он увидел летящий в лицо кулак товарища, опрокинулся на спину и неожиданно не умер, а стал просматривать цветной панорамный

* * *

Сон о недостатках

В ту ночь в театре на балконе ночи «Севильского цирюльника» давали

и НЕДОДАЛИ!

По зеленым шторам я полз наверх, чтоб в книгу предложений вписать мою любовь, любовь к Россини.

Россини милый, юный итальянец, твоя страна, твои ночные блики, твои фонтаны, девушки и флейты обманом мне НЕДОДАНЫ сполна!

Меня надули явно с увертюрой, мне недодали партию кларнета, в России мне Россини не хватает, и это подтвердит любой контроль!

Милейший Герцен, не буди Россию! Дитя любви, напрасно не старайся! Пускай ее разбудит итальянец, бродяга шалый в рваных кружевах!

Я полз по шторам к вышнему балкону, минуя окна, в коих поэтажно струилась Австрия и зеленело Осло, мерцала Франция и зиждился Берлин.

Внизу добрейший участковый Ваня гулял, лелея меховой подмышкой массивную, как Гете, книгу жалоб, насвистывал пароли стукачам.

А стукачи, отважная дружина, трясли ушами, словно спаниели, скакали грубошерстным фокстерьером, бульдожками разбрызгивали грязь.

А на балконе в театральном громе, средь облаков, над крышами России белейшая нежнейшая Розина плела интриги сетчатый чулок.

Меня ль ждала? Чего ей недодали? В Италии потребность в коммунизме, по слухам, увеличилась. Марксизмом насыщен, но не слишком, их Пьемонт.

Я удалялся вверх, а КНИГА ЖАЛОБ огромной всероссийской увертюрой гремела под ногами. Битва века там шла уже четырнадцать веков.

Всем недодали что-то. Горожане сушили порох, отливали пушки. Князья ярились. Вилами крестьяне пытались расписаться в книге жалоб. Булыжник корчевал пролетарьят.

Казалось русским: леса недодали, надули с электричеством, с правами гражданскими мухлюет государство, жиды таскают материализм.

На самом деле недодали нашим косматым мужепесам итальянку, мажорную стожарную сюитку, дрожащую от страсти в кружевах.

А итальянцам недодали дрына, развала бочкотары, хриплой пасти, шершавого татарского маяла им не хватает к чаю, в шоколад.

И книга жалоб итальянским небом висела надо мной в огромных звездах, и жар Везувия ее подогревал.

Я потерял доверие к пространству, я – таракан – карабкаюсь по шторам, по оперным карнизам, вверх ли, вниз ли, слежу Розину, а она, как в море, скользит челном в парчовых завихреньях, в излучинах парчи теряет слезы...

Гады проклятые, разве не видите – зонтик, рюмка? Не кантовать, мать вашу, не кантовать!

* * *

Очнувшись, Пантелей А.Пантелей обнаружил себя распростертым на газоне. Рядом сидел Патрик Тандерджет, и рука его спокойной тяжестью лежала на лбу Пантелея.

– Я глаз не сводил со стрелок, старик, – сказал Патрик. – Готов поклясться – часы идут. Сейчас уже без двадцати четыре.

– Приятный час, – сказал Пантелей, вылезая из-под руки товарища. – Приятное утро. Отличный век. Замечательный возраст.

– Ты уж извини, что я тебя звезданул. Извини, но так было надо.

– Не только прощаю, но и благодарю тебя, хотя не очень и понимаю за что.

– Я ведь знаю, как это бывает. Я сам однажды до смерти перепугался, увидев ручей и камни.

– В Крыму отличные ручьи! В Крыму превосходные камни! Мы должны с тобой лететь в Крым, Патрик Тандерджет!

– У меня нет ни цента, а у тебя ни копейки. Кто-то вывернул нам карманы, милый Пантелей.

– Пойдем и мы вывернем кому-нибудь карманы, Тандерджет! Или ты забыл, как мы сражались под вымпелом князя Шпицбергена? Вставай, американец! Начнем путешествие по стране чудес!

Очередь за итальянскими валенками в сонном забытьи лепилась вокруг ГУМа, когда со стороны Кремля к ней приблизились два деклассированных элемента в фирменных джинсах, а один долговязый еще и босой. Мало ношенные замшевые туфли были у него связаны шнурками и перекинуты через плечо.

– Мужчина, туфельки не продаете? – вяло поинтересовалась гражданка из города Херсона.

Ей казалось, что она все еще спит. Она спала уже третьи сутки в очереди за итальянскими валенками, которых, кажется, не существовало в природе, и вдруг увидела на фоне исторических зубцов и башен долговязого алкоголика с туфлями замшевыми на плече. Как прынц!

– Охотно, мадам! – встрепенулся прынц. – Сколько дадите?

Гражданка мечтательно улыбнулась:

– Пятерку дам молодчику, новенькую пятерочку.

Так и не успев до конца проснуться, чтобы поверить в свое счастье, гражданка получила замшевых красавцев, а долговязый элемент весело запрыгал с пятеркой в руках.

– Вухи! Иеху! – вопил он. – Живем!

Весть о немыслимой фантастической продаже фирменных замшевых штиблет за пятерку словно огонек по бикфордову шнуру бежала вокруг ГУМа.

И вот произошел взрыв. Забыв итальянские валенки, очередь сломалась, преобразилась в толпу, окружила двух инопланетных пришельцев, у которых было что продать по части обуви. Один пришелец, правда, был уже бос, но на втором красовались качественные вельветовые туфлишки. Толпа размахивала руками, что-то выкрикивала, похоже было на стихийный митинг времен Первой Русской Революции.

ПРОДАЙ, ГЕНАЦВАЛЕ, СВОИ ВЕЛЬВЕТЫ!

Таков был смысл народного порыва. Полнокровный кавказский гражданин рявкал в лица пришельцев брызгами аджики:

– Полсотни даю!

– Вот грузины-гады – все перекупают! – закричали вокруг.

– Деньги у них не трудовые!

– Жулье!

Пришелец стащил с ног штиблеты вместе с носками, виранул все это хозяйство над головой и закричал:

– Дают пятьдесят! Кто больше?

– Семьдесят пять, мой хороший, семьдесят пять, – уже причитала виноградарь из Хорезма, простирая узкие гаремные руки. – Сынишке, сынишке...

– Сто! – гаркнул кавказец, сунул пришельцу сотенную бумажку и вырвал туфли.

– Туфли ваши! Носки в виде премии! Брюки не трогать! Товарищи, товарищи! Брюки непродажные! Не стягивайте джинсов с товарища!

Десятки проворных рук ощупывали джутовые брючата пришельцев, дергали за молнии на ширинках.

– Продай! Продай! Продай страусы, братишка!

Схватившись за штаны, пришельцы устремились в бегство. Толпа преследовала их до середины площади, но на середине остановилась. Здесь уже начиналась зона действия священных построек, и войти туда с торговыми идеями было бы кощунством. Даже дети в толпе отлично понимали разницу между ГУМом и Кремлем. Благодаря такой сознательности пришельцы благополучно удалились в сокровенные тени и, шлепая босыми ногами по брусчатке, поплелись к розовеющей под рассветным небом реке.

Очередь тогда мирно восстановилась и вновь облепила шедевр торгового зодчества. Идея итальянских валенок снова стала овладевать москвичами и гостями столицы.

Позднее на зады ГУМа, в Бумажный проезд, въехали три преболыпущих трейлера, и из их пучин стали подниматься бесчисленные обувные коробки с клеймом «Made in Czechoslovakia», «д-р Индра и народ».

– Чего-то забросили, – заволновалась очередь.

Оказалось, как раз вельветовые туфли прибыли, по четыре двадцать пара. Еще позднее все стало ясно – «Березка» РАЗВАЛЮТИЛА!

* * *

Сначала мы вовсе не хотели воровать

Ночной фармацевт, как ни странно еще не утративший сочувствия к страждущим, выдал нам десять флакончиков валериановой настойки, здоровенную бутыль пантокрина и четыре тюбика болгарской зубной пасты.

Вот как нам повезло, а потом нам снова повезло: под аркой бывшего Дома правительства в мрачном холодном туннеле мы обнаружили длинный ряд автоматов с газированной водой. Чудо, конечно, состояло не в этом, автомат в наши дни обнаружить не трудно. Наше чудо, наша везуха заключалась в другом – в ржавой пасти одного автомата стоял нетронутый стаканчик.

Мы хотели было тут и расположиться со своими лекарствами, но вдруг из какого-то подъезда выскочил милиционер и побежал к нам по туннелю, заливисто свистя. Был он в довоенной еще форме, без погон, с петлицами, в белом шлеме и нитяных перчатках. Кого он тут охранял в этом проблеванном насквозь доме? Может быть, это был даже и не милиционер, а только лишь призрак милиционера?

На всякий случай, однако, мы улепетнули от стража, показали ему свои пятки. Трусость, скажете вы? Позор? Нет, господа, ничего позорного в этом нет, и если вы в Москве, Тиране или Каире улепетываете от милиции, то это не трусость, но лишь благоразумие.

...Так мы украли стакан...

Как было хорошо на набережной у самой воды, вернее, у мазутных пятен, закручивающихся в спираль и увлекающих за собою всяческую дребедень. Здесь на гранитных ступенях мы и расположились. Сначала выпили валерианку, а потом открыли бутыль с ветвистыми пантами северного оленя на этикетке.

...Ах, какая досада, что нельзя пригласить сюда Толечку фон Штейнбока, нельзя перенестись хоть на миг в магаданскую тепловую яму «Крым», где бэ-зеки дули пантокрин и тут же на нижнем ярусе проверяли его действие...

– Между прочим, от пантокрина хер так стоит, что хоть ведро на него вешай, – сказал Этот.

– А зачем? – рассердился Тот. – Ублажать всяких истеричек? Хватит с меня!

Тот выжал в стакан тюбик «Поморина», зачерпнул из реки немного нефти и долил ароматным настоем, магадан-ским любовным напитком.

– Пей! Гарантирую месяц полового спокойствия.

Этот выпил белую вязкую жидкость, а тот перед глотком умудрился еще почистить зубы.

Употребив все свои запасы, они блаженно растянулись под досками пристани речных трамваев. Через некоторое время доски над ними заскрипели, прошел пристанской матрос, глухим матюком приветствуя наступающее утро.

Уже горел на солнце купол Ивана Великого, над ним пускал лучи и ясно светился православный крест. Вскоре запылали маковки Успенского собора и Церкви Ризоположения, и ветер прошел по реке, не обойдя и наши опухшие лица, и взмыл вверх, чуть шевельнул рубиновые звезды, а потом защелкал алым флагом над зеленым куполом Свердловского зала. У Этого под досками пристани вдруг дыхание перехватило от судороги патриотизма.

Такое уже с ним бывало. Вот так, возвращаясь из Японии через Польшу после трехмесячного плавания по чужим адриатикам, ты вдруг видишь кресты Кремля, слившиеся в противоестественном, но почему-то нерушимом союзе с символами атеизма, и вдруг тебя перехватывает пароксизм патриотизма, ибо ты видишь губы и соски своей Родины, от которых, несмотря на унылую пропагандистскую штукатурку, все-таки пахнет молоком.

– Ты любишь свой флаг? – спросил Этот Того.

– У меня нет своего флага, – пробурчал Тот.

– Флаг твоей страны. Stars and stripes?

– Любить этот облеванный пододеяльник?

– А я вот люблю свой флаг. Ничего не могу с собой поделать, люблю, да и все – и трехцветный, и андреевский, и нынешний красный.

* * *

Пантелей Аполлинариевич Пантелей рассказывает в третьем лице о том, как однажды кончилась его молодость

Казалось бы, совсем еще недавно под куполом Свердловского зала мириадами гнилостных микробов обрушился на незадачливого Пантелея гнев народа, выраженный гневом Главы, а между тем уже восемь лет прошло, и Глава тот уже никого не представляет, кроме самого себя, беспомощного старика.

Тот куполок выложен изнутри лазоревой плиткой, но Пантелею тогда показалось, что он стоит один в горной ледяной стране под ослепительным и совершенно безучастным к его судьбе небом.

На самом деле снаружи был Женский день Восьмое марта, менструальный цикл страны, и из низких брюхатых туч на Кремль валилась снежная слякоть, а внутри хоть и было снежно от беломраморных стен, но не очень-то одиноко: зал гудел сотнями голосов, словно некормленный зверинец.

– Пантелея к ответу!

– Пантелея на трибуну!

Идти, что ли? Пантелей, бессмысленно улыбаясь, причесался и сидел теперь в кресле, вертя расческу. Идти, что ли, товарищи? Вокруг были одни лишь спины и затылки либералов, недавних покровителей, друзей и подхалимов Пантелея. События разразились внезапно, никто их не ждал, и поэтому перед началом заседания «левые» сели с «левыми», а «правые» своим порядком. Теперь вокруг незадачливого Пантелея, вместо умных, востроглазых, ироничных лиц, были одни лишь затылки. Даже сидящие позади умудрились повернуться к нему затылками, хотя руки их полоскались впереди в бесконечном спасительном аплодисменте.

Назад Дальше