* * *
Я сам тогда перепугался, сил нет, и вдруг заметил, когда последние пузыри воздуха с хрипом вылетали из сакса, что в зале никто не танцует, а все смотрят на меня: и Марина Влади, и ее клетчатый фраер, и все пьянчуги-горняки, и все молчат, а из глубины, расширяясь и устрашающе заполняя вакуум, прокатилось гусеницей:
– Прекратить провокацию!
Тогда в глазах у меня вспыхнули солнечные полосы и квадраты, прозрачный сталактит и черное пятно воспоминаний, я покачнулся, но Костя Рогов поддержал меня объятием и выплюнул в зал одно за другим наши полупонятные слова:
– Целуй меня в верзоху! Ваш паханок на коду похилял, а мы теперь будем лабать джаз! Мы сейчас слабаем минорный джиттер-баг, а Самсик, наш гений, пусть играет, что хочет. А на тебя мы сурляли, чугун с ушами!
И мы тогда играли. Да разве только в джазе было дело? Мы хотели жить общей жизнью со всем миром, с тем самым «свободолюбивым человечеством», в рядах которого еще недавно сражались наши старшие братья. Всем уже было невмоготу в вонючей хазе, где смердил труп «пахана», – и партийцам, и народным артистам, и гэбэшникам, и знатным шахтерам, всем, кроме нетопырей в темных углах. И мы тогда играли.
* * *
Рассказ о юности С.А.Саблера, записанный московским писателем П.А.Пантелеем по телефону
В тот вечер Самсик, аденоидный гений с просроченной пропиской, попал под арест в штаб боевой комсомольской дружины. При обыске было обнаружено вот что: расческа, забитая перхотью, польский журнал «Попросту» с рассказом Марека Хласко, два сырых пельменя, завернутые в носовой платок, пожелтевшая от времени пачка презервативов, донорская книжка и письмо из Парижа от Марины Влади.
В жуткой тишине комсомольского штаба письмо было зачитано вслух.
Месье Самсону Саблеру
через мадам Резник Фриду Ицхоковну
проспект Щорса, 14, Ленинград
Мой милый! Ты зовешь меня на целину. Увы, я немного опоздала, чтобы воспользоваться твоим приглашением. Однако не думай, что традиции русских женщин забыты в Париже. Я готова последовать за тобой в любую дыру – хоть в Реюньон, хоть в Тананариве, хотя бы в Марсель.
Скоро пришлю тебе кое-что из одежды, а ты при случае отправь мне немного консервов.
Целую, твоя Марина.
– Комментарии излишни, – сказал главный дружинник с гадливой улыбочкой, которая всегда появлялась у него при соприкосновении с классовым врагом.
– За что меня задержали? – спросил Самсик.
– Вот за это и задержали. – Начальник показал на разложенное перед ним имущество музыканта.
– Так ведь этого же не видно было, когда я шел, – озадаченно проговорил Самсик.
– Вы очень умный, Саблер! Очень умный, да? – кривым от гадливости и гнева ртом закричал начальник, при каждом слове вздергивая голову: волосы его все время распадались на два крыла, а ему хотелось, чтобы они гладко облегали голову и придавали вдохновенный вид.
Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие брюки, стригли волосы, отбирали «стильные» галстуки, фотографировали для окон сатиры всех этих, «кто нам мешает жить». Не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского пола, за слабые свои успехи в школе рабочей молодежи.
– Ну-ка, Витюша-Валера, научите Саблера родину любить! Длиннорукий лекальщик и пружинистый инструментальщик взяли Самсика в оборот. Юноша завизжал, отстаивая свою честь. Начальник откинулся в дореволюционном кресле, прикрыл глаза, сладко вообразил себе активное следствие над Саблером, допрос такого рода, о каком однажды ему рассказывал шурин, служивший в соответствующих органах.
– Опять ты, Крюшкин, чудишь, – недовольно сказал ему прикрепленный к штабу сержант регулярной милиции.
– Забыли про Будапешт, сержант, – сказал начальник, не открывая глаз. – Вот такие сопляки и устроили там всю заваруху.
Он вдруг вскочил и завопил, не открывая глаз, прямо в лицо Самсику, повисшему на руках двух бойцов:
– Откуда у тебя письмо Марины Влади, гад?
– Прислала, – прохрипел слабеющий Самсик.
– Может, ты с ней жил? – жутко захохотал Крюшкин. Глаза закрыты.
В штабе грянула тишина. Все присутствующие, и задержанные, и комсомольская охрана, с отчаянным внутренним трепетом ждали ответа.
– Мы любили друг друга, – прошептал, роняя голову на грудь, Самсик.
– С иностранной подданной? – тихо пылая из-за плотно сомкнутых век, вопросил Крюшкин.
Ужас пронзил Самсика. Да ведь действительно она иностранная подданная! Нет, не просто тонкая тень на закатной пленке озер, не узкоглазое лицо на песке, она – ино-странная подданная! Это по Куприну она из Белоруссии колдунья, русская подданная, а по фильму она хоть и дикая, хоть и лесная, но иностранная подданная... Да, теперь он уличен, и терять больше нечего.
– Угу, с иностранной подданной, – прошептал он.
Крюшкин с закрытыми глазами сделал головой несколько кругообразных движений непонятного смысла. Самсика вдруг охватила отвага.
– У-у-у! – загудел он. – Поднимите ему веки! Это не Крюшкин, ребята, это Вий!
Веселый хохот вдруг потряс бывшую драгунскую гауптвахту в стиле ампир, нынешний штаб боевых комсомольских дружин в стиле ампир. Смеялись и задержанные, и охрана, и даже прикрепленный сержант. Оказалось, что все знакомы с гоголевским персонажем.
– Витюша-Валера, пожалуйста, не делайте мне больно, – под шумок попросил Самсик, и лекальщик с инструментальщиком тут же прекратили болевое воздействие и охотно его отпустили.
– Вий! Вий! – Штаб хохотал, а Крюшкин метался под ампирным потолком, словно всамделишный гадкий демон из кальсонно-бязевого царства.
– Комсомольцы вы или нет? Русские вы люди или нет? – взывал он. – Иностранную подданную он любил, слышите!
– А что же, иностранная подданная разве не баба? – петушком вскинулся обнаглевший от успеха Самсик.
– Баба! Баба! – восторженно закричали вокруг, а чувихи с Литейного даже пустились в пляс, словно обезьянки на микропорке. Кто-то высадил окно, и запах большой нев-ской воды, перемешанной со снегом и со всем сливом великого города, влетел в штаб.
Зазвонил телефон. Сержант снял трубку, послушал, сдвинул фуражку на нос и скучающим тоном сказал Крюшкину:
– Районный прокурор Рогов звонит. Оказывается, ты, Крюшкин, артиста задержал. – Он передал трубку в трясущиеся руки Крюшкина, и Самсик услышал издалека голос Костиного папаши:
– Алло, как вас там? Немедленно освободите артиста Самсона Саблера.
– Слушаюсь, товарищ Рогов. Так точно, товарищ Рогов. Будет сделано, товарищ Рогов.
Крюшкин положил трубку, снова закрыл глаза и отодвинул от себя имущество Самсика.
– Пожалуйста, товарищ Саблер, возьмите ваши вещи и отправляйтесь по месту жительства.
– На проспект Щорса? – весело спросил Самсик, распихивая по карманам свои постыдные раритеты. – Или на Декабристов? А может, в Четвертую роту похилять, товарищ Крюшкин?
Голос Крюшкина в ответ прозвучал, как голос чревовещателя, больного брюшным тифом:
– Лучше на Щорса идите. До Декабристов не доберетесь, до роты и подавно, на Садовой еще перехватят, а там другой район, и прокурор другой, сами понимаете...
– Спасибо, – поблагодарил Самсик и протянул начальнику все, чем был богат, пару сырых пельменей на носовом платке. – Угощайтесь.
Крюшкин, всхлипнув, съел один пельмень, а от второго лишь деликатно откусил. Самсик даже потом покрылся от жалости к этому кривозубому пареньку, с лицом, покрытым сонмищем угрей, которых многие принимали за угольную пыль паровозного происхождения.
– Эх, Крюшкин вы мой, дитя человеческое, – прошептал он.
– У меня, товарищ Саблер, сестра-горбунья на руках, – тут же соврал Крюшкин. Самсик вообразил этого серенького маленького Крюшкина с капризной толстой горбуньей на руках – это же ж Достоевский же!
– Крюшкин... – Он положил ему руку на плечо. – Крюшкин ты мой... Ребят-то отпустишь?
Он кивнул на растроганных, молчаливо топчущихся «стиляг».
– Конечно, отпущу, – смиренно произнес Крюшкин. – Вот только стихотворение им прочту, может, что-нибудь поймут. Вы идите, товарищ Саблер, а я им стихотворение прочту.
Он вышел на середину и, по-прежнему не открывая глаз, мирно и задушевно проговорил:
– Ребята, девчата, вот послушайте стихотворение. Это он, я узнаю его, в блюдечках-очках спасательных кругов...
У Самсика под носом стало мокро от волнения, и он вышел из штаба, потому что знал это стихотворение наизусть и не хотел лишний раз расстраиваться.
* * *
...К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект прежним хозяевам, и весь Конногвардейский затихает, и во всех его зеркальных окнах отражается нечто таинственное, уж не кирасы ли, не кивера ли?
По чистому звонкому асфальту я пересек улицу, покопался в мусорной урне, нашел окурок «Авроры», привалился спиной к чугунной решетке и закурил. Чугунные гоплиты в шлемах с гребнями сжимали копья за моей спиной, а в это время в штабе комсомольских дружин на Невском артистически жестикулировал Крюшкин, и задумчиво смотрели на него сержант, стиляги и рабочая молодежь.
«Ведь можно же по-человечески же, вот же, можно же», – помнится, подумал я о Крюшкине и, помнится, за-плакал.
– Ну что ты вечно копаешься в мусоре, Самсик? – услышал голос, полный нежной насмешки. – На, кури!
Рядом со мной стояла и протягивала полную пачку «Авроры» собственной персоной Марина Влади в туго перехваченном по талии плаще французской работы.
– Как ты здесь оказалась? – запинаясь, спросил я.
– Я тебя ждала. – Она усмехнулась и пошла к площади Льва Толстого, легко постукивая немыслимо тонкими каблучками. Удивительно, но были мы совсем одни на всем Конногвардейском, и я один любовался ее походкой, и ветер с Аптекарского острова шевелил ее соломенные волосы только в мою честь.
– Ты ведь рыжего чувиха? Рыжего, клетчатого? Того, с «Победой»? – спросил я, волоча за ней левую ногу, чтобы не особенно шлепала расслоившаяся в эту тревожную ночь подошва.
– Это он так считает, – ответила она печально, – а на самом деле я твоя чувиха, Самсик, твой кадр.
– Как тебя зовут? – спросил я, задыхаясь; вот именно – задыхаясь.
– Арина Белякова.
– А где ты учишься?
– Рядом, в медицинском.
Боги, боги греческие и римские!
– А где ты живешь?
– В Бармалеевом переулке. Знаешь?
Боги, боги петербургские, невские и чухонские!
– Хватит тебе ногу тянуть, Самсик! Шлепай своими опорками сколько хочешь. Все равно я тебя люблю. Ну, обними меня за плечи, не бойся.
...Между тем, пока Самсик обнимал крепкое, немного острое плечо Арины Беляковой, обстановка в штабе комсомольской дружины резко переменилась.
Распалившийся от стихов Крюшкин бил теперь металлическим голосом в цель – в ампирную люстру:
Дружинники с новой энергией кромсали брюки стилягам, выстригали на их головах карательные полосы и тонзуры, фотографировали всех этих «кто нам мешает жить». Сержант, тихо матерясь, пил в углу чай с еврейской пастилой.
...А в Бармалеевом переулке возле дома Арины Беляковой царило странное оживление. Жильцы покидали свой дом, гранитную твердыню с колоннами черного мрамора, бывшее посольство бухарского эмира в Санкт-Петербурге.
– Вредительство, – разъяснял обстановку домоуправ, человек старой закалки. – Никак они нам, товарищи, не дают спокойно жить и строить. Ну, ничего, сейчас приедут, разберутся.
Жильцы, однако, возражали, что он опять не тех вызвал, что вызывать надо не «товарищей», а обыкновенную пожарную команду.
Дом, собственно говоря, пока не горел, но все его коммуникации – электрические провода, телефонные, радиотрансляция, газ, канализация, паровое отопление – были раскалены до последней степени, светились сквозь стены всеми цветами спектра, рисуя в глухой ночи Бармалеева переулка удивительно красивый потрескивающий каркас. Дом был готов для любви.
– Вот удача, – прошептала Арина Белякова, – предки теперь до утра на чемоданах просидят.
Она скользнула за афишную тумбу, потянула Самсика, пробежала вместе с ним открытое пространство, пролезла во двор и припустила к черной лестнице.
Самсик бежал за ней – что же ему оставалось делать? – бежал за мелькающей в темноте белой гривой, похожей на лисий хвост, бежал с заячьим сердцем... заяц преследовал лису, обмирая от страха.
Он прекрасно понимал, куда идет дело – к роковому моменту, к скандалу, к катастрофе, к разоблачению! Эта медичка не ограничится объятиями и поцелуями, блаженным трепетом, который в их кругу назывался «обжимоном» и был для Самсика пределом мечтаний. Он даже умел целоваться, наш бедный Самсик, он целовался «клево» (одна чувиха так и сказала: «Ты клево целуешься, Самсик»), то есть он даже умел в дьявольском порыве проталкивать свой язык сквозь зубы очередной жертвы (их было три) и щекотать языком полость рта. Дальше душа его не проникала, и, когда друзья лабухи начинали говорить о «палках», о «дураках под кожей», Самсик мог лишь цинически понимающе усмехаться, а душа-то его бродила, как коза по опушке непостижимого и страшного леса.
Иногда ночью, просыпаясь на раскладушке под столом у Фриды Ицхоковны или на тюфячке возле газовой плиты в Четвертой роте, Самсик ощупывал свое тело и с гордостью убеждался в своей мощи, в своей способности к совокуплению с лицами противоположного пола, но само это слово «совокупление» вдруг вселяло в него непонятное отчаяние, физическая суть явления казалась ему чудовищной, невозможной, и гордый его вымпел обвисал мокрой тряпочкой.
Вот и сейчас, чуть не плача, он о становился посреди темной комнаты, сквозь обои и ковры которой просвечивали раскаленные провода, а под окном пылал огненной гусеницей радиатор отопления.
– Ох, вот мы и одни, – прошептала девушка.
– Ох, да что же ты так стоишь?
– Ох, расстегни мне вот здесь...
– Ох, Самсик, милый...
я поймала тебя не бойся не бойся я вовсе не блядь я тоже еще ничего не умею почти ничего как и ты потрогай меня вот здесь возьми вот это можно я тебя потрогаю не бойся маленький не убегай.
Она его трогала длинными пальцами, трогала долго и терпеливо. Она была голой, просвечивала сквозь какую-то паутинку, в раскаленном сумраке аварийного дома соски ее грудей сверкали, словно чьи-то лесные глаза. Он вдруг забыл страшное слово «совокупление», забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока, и, все это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в темный тоннель, загибающийся, как улитка.
Со стороны все это выглядело довольно смешно: бестолковые тычки, сорванный хрип с повизгиваньем, чмоканье влажной кожи.. но вот все соединилось, все сошлось, и через какое-то время, показавшееся нашему герою бесконечным, а на самом-то деле очень непродолжительное, Самсик пришел в себя уже муш-ш-шиной.
Она еще изнемогала в стороне, кусала подушку, что-то бормотала, смиряя свою потревоженную плоть, и вдруг увидела – он уже сигаретой дымит! – и разозлилась – тоже мне любовник! – но потом вспомнила о своей миссии и ласково ему улыбнулась – кури, кури, малыш!
Миссия ее была очень важной, хотя и немного смешной для европейской девушки. Вот уже полгода после выхода фильма на здешние экраны она разгуливала по мокрым тревожным улицам этого города, откуда когда-то бежала с Институтом Благородных Девиц, и неожиданно, всегда неожиданно подходила к местным самсикам, замороченным сталинским выкормышам, и уводила их с собой в аварийные дома серебряного века, учила их любви, являлась им как незабываемый образ свободы.