Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Епифаньев и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как их бросить после такого?
На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала миллиардами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…
То ли в декабре, то ли в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка есаул Милеев отправил нашу роту в разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север — выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.
Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.
— Красные? — неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:
— Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.
Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем — воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я по наивности ответил ему:
— Нас не бросят.
Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.
Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими; частями давным-давно, с погасшими печами. Они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки — у бывшего полковника Генерального штаба или простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!
В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:
— Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными…. о-ох! Кто вы?
Мы представились.
— Слава Богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не ждала подобного промедления… Вас ведь послал, Василий Васильевич?
— Простите, госпожа… — полувопросительно начал я.
— Савельева. Екатерина Савельева.
— Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича и на вас наткнулись случайно.
Она молчала несколько мгновений, а я смотрел в ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе — лицо правильное, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечах ее была солдатская шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под треуха. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть свой гнев.
— Скорблю о его забывчивости, — наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, — или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?
— Мог, — откликнулся я.
— Отчего же вы, — с холодной яростью произнес Евсеичев, — дали себя оставить этим… этим…
Он все-таки удержал матерное слово. Сестра пожала плечами.
— А что я могла сделать? И раненые… Как же я их брошу замерзать, это ведь нехорошо.
До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенные нами в тыл…
Спустя три дня мы раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и целые сутки чувствовали себя сытыми. Никогда не пробовал ничего вкуснее вареной конины.
На Кубани, в слякотную погоду, захворал подпоручик Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» — тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали местным трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво — не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал: мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль Дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, й Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться, Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.
После Алферьева командиром взвода назначили Вайскопфа.
В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа.
…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…
Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.
— Простите ему, Мартин Францевич, — прозвучал голос князя Карголомского, — ведь это наше общее поражение…
* * *
И двух недель не прошло, как меня скосил тиф.
20 июня 1920 года, Севастополь
Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.
Бархатный июньский вечер. У моря веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в изысканных кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.
Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня — белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше — памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что Ты создал ее и позволил людям построить тут город.
Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Маньчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни.
Все последние месяцы пронизаны мелодией этого вальса. За самой адской круговертью походной жизни, за пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий деньг парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.
Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры, с барышнями… да ладно, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по. мирному житью, а по всему сразу. Истинную цену некоторым вещам узнаешь, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять — пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще — нет уж, страшно! И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь: боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое…
Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!
Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России — постольку-поскольку.
Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено 1-го. Новороссийская катастрофа произошла в начале апреля — на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но… мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма.
Но, во-первых, с фронта доходят добрые вести. Наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.
И, во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»… Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру отсюда.
12 июля 2005 года, Москва
— Вы будете нашим плацдармом в тылу неприятеля… — так говорил старший из четверки, затеявшей когда-то вторжение в русскую историю. — Откровенно говоря, ваше направление никогда не было единственным. Кое-кто отправится в XII век, кое-кто окажется в 20-х годах… Но ваша группа, дамы и господа, самая многочисленная. Если бы я мог все оставить здесь, если бы мне было двадцать пять, а не сорок, если бы я не был женат, я бы сейчас был среди вас…
Этого человека я про себя окрестил «основателем». Был он неопрятно толст, жидковолос, кривозуб. Одним словом, некрасив дальше некуда. И говорил, постоянно прерываясь из-за одышки. Но было в его речах нечто завораживающее.
— Мы отобрали только тех, кто искренне верит в необходимость изменить мир. Перелистнуть без малого столетие назад, чтобы выправить всю нестерпимую грязь, написанную историей в книге нашей цивилизации. Никто из вас не нашел для себя доброй судьбы в настоящем. Что ж, такова наша реальность, и такой быть ей не следует.
Люди смотрели на него горящими глазами. Он прав! Тут нет достойных судеб для нас. Тут одна только пошлость, серость, падение. Одна борьба с собственной совестью за обеспеченную старость. Ни красоты, ни величия, ни надежды. Будь оно все проклято!
«Основатель» говорил еще минут пять, и ему удалось потрогать нас за души.
Потом к маленькой трибунке подошел ректор. Этого нудилу мы видели почти каждый день. Сейчас заскрипит…
— Итак, ваше обучение закончено, — сообщил ректор. — Завтра утром, в десять ноль-ноль, у всей группы сбор в ангаре для последующей заброски.
На самом деле заброска начнется в полночь. Слова «завтра утром» предназначены для лишних людей, присутствующих в зале. Их всего десять из тридцати восьми свежеиспеченных бакалавров. Кого-то из них подозревают в работе на спецслужбы, милицию, бандитов, а у кого-то совсем худо с психологической устойчивостью. Завтра им скажут: по техническим причинам заброска отменяется. А на тот случай, если они явятся не одни, вся основная техника уже будет вывезена в другое место. «Не знаю я, глухая я, слепая я, старая я», — скажет непрошеным гостям бабушка-вахтерша.
— …Мы не выдаем, каких-либо дипломов или иных документов, свидетельствующих об окончании Невидимого университета…
Об этом нас предупредили в первый же день занятий. Но ректор — полная противоположность «основателю», человек худой, желчный, педантичный, страдающий, видимо, какой-то неприятной хворью, выкрасившей его кожу в цвет картонной тары, а губы превратившей в подобие двух выброшенных на берег медуз — цедил казенные фразы о дисциплине.
— Погодите! Погодите… — прервал его «основатель». — Я очень хотел сказать вам, но не решался… Вас тридцать восемь человек. Вы будете третьей группой, заброшенной в прошлое. Остальные благополучно вернулись, ничего не добившись, впрочем, вы об этом знаете… Не о том говорю: Вы меня простите… я сегодня как-то… не в своей тарелке… господа… ребята… если у вас все получится, вы останетесь там, в белой России… Потому что вернуться вам будет уже некуда. Но если никто из вас ничего не сможет сделать… послушайте… не суйте головы в смертельные переделки. Лучше вернитесь назад. Вы здесь нужны, вы здесь понадобитесь. Постарайтесь остаться в живых. Я… был в первой группе. Никто вам не сказал? Ладно… не важно. Цените свои жизни как можно выше, вот вам самый главный совет. Мы собрали Агрегат в тайне, угробив на это шесть лет и сто двадцать тысяч долларов. Мы не очень молоды и не очень богаты, лучше нам вряд ли что-нибудь удастся… короче говоря, мы своими руками разрушим Агрегат, хотя он и единственный в мире, да ладно… разрушим, поверьте… если вы не будете возвращаться.
— А как же ваша мечта? — спросил кто-то из зала. «Основатель» отмахнулся и повторил:
— Возвращайтесь, пожалуйста! Помоги вам Господь…
Середина июля 1920 года, точную дату не помню, Орехов
Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, растянутая на сотни километров. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь… И раскаленное лето плодит миражи у линии горизонта.
Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку — и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок — загорело, обветрилось, выцвело точь-в-точь как наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Война обошлась со мной, будто опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, надеюсь, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.
Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница… Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.