Свою семейную хронику я начну с прапрадеда Луки, о котором мне рассказывал еще отец, а потом и некоторые старики старожилы. Это был человек спокойного, ровного нрава, очень работящий — на удивление людям, он не особенно тяготился даже подневольной, изнурительной работой. Отличный углежог и смолокур, он дожил до освобождения приписных крестьян, состоявшегося вскоре после отмены крепостного права. Привыкнув за долгую жизнь с достоинством нести свой тяжкий крест, он и после освобождения продолжал заниматься, конечно, уже не надрываясь, привычным делом. Уголь всегда требовался для деревенских кузниц, а смола и деготь — в любом крестьянском хозяйстве. К земле его не тянуло.
А вот его сын Захар, мой прадед, был человеком совсем другого нрава и склонностей. Буйно радуясь освобождению, он вскоре отделился от отца и начал быстро поднимать свое хозяйство. Он завел хороших лошадей и начал широко возделывать пашни. Зимой вез в город на продажу зерно, кожи, шерсть, мясо.
Захар был высок, строен и в бойцовские годы обладал чудовищной силой. Иногда он не то чтобы похвалялся ею, а так — беззлобно озоровал, не зная, на что ее употребить. Старожилы и сейчас с веселыми улыбочками рассказывают о Захаре разные байки. Вот одна. Говорят, увидел он где-то на склоне горы округлый камень, вроде валупа, и на спор с друзьями подхватил его обеими ручищами, сорвал с места. Камень, пока летел с горы, набрал такую скорость, что запросто снес и искрошил в щепы около сотни саженей добротной поскотины, да и еще, возможно, наделал бы немало бед, не попадись на его пути глубокая ямина. Сбежавшиеся на грохот мужики, словно онемев от восхищения перед богатырской силой, долго молча качали головами и, даже не ругая, не стыдя озорника, мирно попросили его заделать огромную прореху в поскотине.
Старший сын Захара, Леонтий, мой будущий дед, еще мальчишкой познакомился с малярной работой: окраской рам и дверей, разрисовкой ставень и голбца —- дощатого примоста около русской печи с лазом в подполье. Но даже и обыкновенное ма-лярство навсегда околдовало деревенского мальчугана. У него пропало всякое желание возиться с лошадьми и работать в поле. А подрос — сам начал малярить, ушел из отцовского дома и поселился в Гуселетове.
Леонтий Захарович почти не занимался хлебопашеством и не хотел, чтобы его сыновья связывались с землей. Старшего, которого тогда звали Сёмшей, будущего моего отца, дед отдал на одиннадцатом годке обучаться столярному делу у знакомого благодетеля в Барнауле. Младшего сына, Гришу, определил в подручные к местному портному, бродившему с машинкой из дома в дом. Ну а с дочерьми вопрос решался просто: справить приданое и выдать замуж, только и всего...
Все шло своим чередом, и не так уж плохо, но вдруг тяжело и безнадежно заболела совсем еще молодая жена Леонтия Захаровича. Из Барнаула, проработав там десять лет и став отличным столяром, вернулся в деревню видный парень — Сём-ша — попрощаться с матерью.
За время лечения и похорон Ольги Илларионовны бедняцкая семья деревенского маляра очутилась в больших долгах. Молодой мастер Сёмша не мог оставить семью в тяжелом положении и вернуться в Барнаул. Надо было срочно добывать деньги на месте, и он взялся за плотницкий топор.
Едва расплатившись с долгами, Леонтий Захарович, которому тогда было лет под пятьдесят, вновь задумал жениться, а на свадьбу опять требовались деньги...
ш
В одном из сел на северной опушке соседнего, Барнаульского бора молодой мастер Сёмша поставил одному богачу, понимавшему толк в старине, редчайшей красоты дом: затейливой выделки карнизы, фигурные крылечки, захмысловато выточенные перильца, окна в обрамлении сложнейшей кружевной резнины.
О мастере с золотыми руками заговорили по всей округе. Не только из ближних, но зачастую и из далеких селений приезжали поглазеть на искусно срубленный и отделанный дом. Все ахали, видя сотворенное топором да пплой деревянное чудо.
Однажды в деревне появился высокий суховатый человек в замызганном кожушке, па удивление разномастный: черноволосый, по с рыжей бородкой да еще с несколько искривленным у самой горбинки носом. Бойкий на ногу, он быстро, сметливо осмотрел дом со всех сторон, поцокал, как белка, языком и пристал к молодому мастеру с расспросами:
— А столярное дело знаешь?
— Знаю.
— Резные рамы можешь делать?
— Могу.
И вдруг приезжий с маху предложил:
— Тогда по рукам, а?
Мастер заулыбался смущенно:
— Вы наперед скажите...
— Я из Почкалки — слыхал? Вот тут, за бором,— перебил
его расторопный-и бойкий на язык приезжий.— По прозванию Семен Митрич Бастрычев, а зовут меня в деревне запросто — Бастрычем. Запомнил? Ну, так вот яко дело...— В его речи хотя и очень редко, но встречались украинские слова.— Два года назад построили у нас церкву. Осадку уже дала. Теперь дело за обшивкой. Но с обшивкой-то я сам управляюсь!
— Вы плотник?— спросил молодой мастер.
— Я артиллерист, я с самим генералом Скобелевым воевал, вот кто я! — с гордостью ответил Семен Дмитриевич.— Ты думаешь, отчего у меня нос с кривинкой? Конь зверюга хватил зубом! Я семь лет отслужил на царской службе. Я на все мастак. Вот общество и упросило меня обшить церкву. И я обошью! А ты мне нужен для главного дела — для иконостаса. По рукам? Матерьял есть, высушен, после пасхи, благословясь, можно и за дело.
Предложение было заманчивым. Правда, хотелось вернуться в Барнаул, к друзьям, но оттуда доходили тревожные слухи: все еще продолжались преследования за выступления в пятом году, шли аресты, суды... Выходило, что лучше переждать тре-вожное время в деревне. И Семен Бубеннов после раздумья решил поработать в почкальской церкви.
Через какое-то время, па радостях балагуря всю дорогу, Семен Дмитриевич привез молодого мастера прямо к себе в дом. Гостя желанно встретили приветливая хозяйка Софья Филипповна и худенькая, светленькая, быстроногая дочь Фрося...
...Безземельная семья Бастрычевых одно время жила в Изюм-ском уезде Харьковской губернии, потом двинулась на Кубань. У богатых кубанских куркулей всегда вдоволь было разной крестьянской работы. Все семейство Бастрычевых несколько лет батрачило в станице Упорной, недалеко от Армавира, сляпав себе из чего попало мазанку за околицей. Но и там они не разжились клочком земли.
Тем временем Семена Бастрычева взяли на действительную военную службу. Вернулся он только через семь лет, побывав па войне с Турцией. Увидев его, Софья Филипповна так и всплеснула руками: уходил ее муженек в армию нормального среднего роста, а вернулся —■ рукой не достать. Бабушка часто вспоминала этот случай: в самом деле, чудо же, человек достиг своего полного роста лишь на солдатской службе! А дед, бывало, всегда хохотал на весь дом, довольный тем, как надивил тогда свою нареченную.
Естественно, с возвращением солдата-артиллериста его семья стала быстро расти — одна за другой появились три дочери. И вот тогда-то Семен Дмитриевич Бастрычев, человек смекалистый и решительный, надумал махнуть на вольные сибирские земли. Благо туда уже была проложена «железка», да и небольшая подмога давалась переселенцам казной, и земля нарезалась в законном порядке. Поселился Семен Дмитриевич в селе, которое по бумагам числилось как Второе Поломошново (хотя первого нигде вокруг не было), а в народе всегда звалось только Почкалкой. По-моему, зря все же не закрепили за ним это общепризнанное народное прозвище, а совсем недавно переименовали его в Новое Поломошново, хотя и старого нигде на Алтае нет! Так что село, где я родился, буду всюду называть привычным прозвищем — Почкалкой.
Но обживаться и в Сибири, имея свой надел земли, было пе так-то легко. Пришлось Семену Дмитриевичу на скорую руку рассовывать дочерей замуж. Первой покинула семью старшая дочь Марфа, девушка редкостной доброты и сердечности. Она попала в жены к растяпе и лентяю Ананию Пичугину. Бездельник и пустобай, он, однако, быстро наплодил большую семью.
— Наплодил, пустобрех! — возмущался дед.— Сашка-Маш-ка, Назарка-Казарка... Кто там еще? Он, Ананий, одно только и умеет делать!
Средняя дочь Анна, спокойная, с ленцой, была отдана за вдовца, переселенца из Нижегородской губернии, Евграфа Желудкова. Человек трудолюбивый, кроткого нрава, он уже успел обстроиться на новом месте и завести крепкое хозяйство. Дед всегда хвалил второго зятя, но и тут, верный себе, не обходился без подковырок. Грубовато подражая окающему волжскому говору, он выговаривал:
— Евграф-то? О, этот совсем другого сорта! Он нижегородский! А нижегороды — не уроды: не вор, так пьяница...
В доме осталась младшая, пятнадцатилетняя дочь. Ну, эту можно было и не выпихивать: годы-то идут, не успеешь оглянуться — и старость. Некому будет и воды подать.
Пока шли работы в церкви, молодому мастеру полюбилась худенькая, диковатая Фрося. Это немедленно приметил бывший артиллерист. О лучшем зяте он и не мог мечтать: у парня золотые руки, да и собой хорош, скромен, уважителен, не выпивоха. Стало быть, куй железо, пока горячо.
— От действительной ты освобожден,— говорил он парню, когда случалось оставаться наедине.— Что же теперя тебе делать? Жениться надо да укореняться, я так рассуждаю. Жениться не мудрено, но куда ты жену приведешь? К отцу с мачехой? А попробуй-ка заведи свой! Все жилы вытянешь!
— Это правда, — смущенно соглашался молодой мастер.
Короче говоря, дело кончилось свадьбой.
...Года через четыре, подзаработав денег столярной работой, отец заявил, что хочет жить собственным домом и в своем род-пом селе. В доме деда разгорелся большой скандал. Не устояв против всех, отец пошел на уступки — согласился остаться в Почкалке, чтобы не отрывать мать мою от родителей и сестер, но при непременном условии: наша семья будет жить отдельно. В углу просторного дедовского двора он начал рубить сруб.
Я помню отца за работой. Помню, как он обтесывал сосновые бревпа, как учил меня орудовать рубанком...
Но тут началась война с Германией. И когда отец ушел на военную службу, дед продал готовый сруб...
ОТЧИЙ КРАЙ
I
Где-то в увалистой степи, на Главном пути весны, я пересек важный рубеж в своей недолгой жизни. Для меня что-то кончилось у той незримой черты.
Свое раннее детство я помню очень смутно. С удивлением читаю книги, в которых люди вспоминают свою жизнь с мельчайшими подробностями чуть ли не с той поры, когда у них еще не обсохло на губах материнское молоко. Я не могу похвастаться такой памятью. Все, что было со мной до приезда в Гуселетово,
плывет в созпании без определенной череды, мелькая, как в горном потоке. Иной раз кажется, что все мое детство — одно лето и одна зима. Но меня никогда не покидает ощущение большой временной протяженности и наполненности того одного лета и той одной зимы. Кроме всего того, что всплывает из далекой дали ярко, зримо, обжигая глаза, многое струится в глубине моего существа, как таежная речка, играя на перекатах, и вспоминается не столько памятью, сколько сердцем и кровью.
И свист пыльных бурь, налетающих из-за Иртыша, плеск июньских ливней, раскаты гроз над степью, серебристое журчание жаворонков, каким несть числа в наших местах, ласковый, убаюкивающий шум соснового бора, буйство метелей, волчий вой при луне...
И запах душистой земляники, собранной в туесок из бересты, хруст на зубах недозрелой смородины, черемухи и костяники, сахарная сладость рожков — корней камыша, слегка припахивающих озерной тиной...
И вкус тепловатой, уже согревшейся от зноя воды в лагуне, хотя его и прятали от солнца, сладкая дрёма под телегой в степи, где повсюду стрекочут косилки, где стоят при полном безветрии тончайшие запахи свежескошенной травы и привялен-пой клубники...
И ржание молодой кобылицы, подзывающей своего первенца-сосунка, и его радостный отзыв, а потом их топот в мелколесье, звуки ботала и шаркунца...
И дрожь от холодной росы на зорьке, когда приходится, на ходу продирая глаза, почти плыть по высокой лесной траве, чтобы отыскать своего коня, поймать его, распутать, забраться на него с пенька или поставив ногу на поводья, а потом скакать вместе с дружками домой...
И мычание стада, возвращающегося со степи в облаке пыли, торопящихся навстречу хозяйкам измученных жарою и гнусом коров, звон первых молочных струй в пустом подойнике, спешащих к «молоканке» девушек с тяжелыми ведрами на коромыслах, заигрывание с ними парней, заливистые песни в сумерках...
И чавканье карасей на мелких озерных плесах, шлепанье на лабзах, по тропкам в камышах, залитым водой, утиных выводков, спешащих из своих укрытий покормиться на вечерней заре, их шумное плескание и азартные поиски корма в тине, когда у них остаются на виду лишь трепещущие хвосты...
И треск спелого арбуза, раскалывающегося надвое, едва воткнешь в него нож, приятный холодок от сладкой и нежной арбузной мякоти, от льющегося в горло ручьем сока...
И свои крики радости, когда дед возвращается из бора, увешанный закоченевшими тушками зайцев, пойманных в петли, и настоятельные просьбы отдать мне заячьи лапки: ими хорошо стирать написанное мелом на школьной доске...
И свои тревожные хлопоты вокруг еще мокрого, на рассвете внесенного в дом теленка, который все порывается встать на ногп с желтоватыми копытцами, а они скользят по иолу и разъезжаются в разные стороны...
Все это и многое-многое другое, чего и не рассказать единым духом,— мое далекое детство. Не будь во мне, в глубине моего существа, всего, что струится, подобно таежной речке на перекатах, и вспоминается не одной лишь памятью, я был бы ничто. Не только то, что помнится, но и то, что полузабылось или даже забылось,— все для меня важно и значительно, все вошло в мою плоть и кровь навсегда и умрет лишь вместе со мною: и все голоса, и все шумы, и все мельчайшие события из детских лет.
Не так уж важно, что я плохо помню свое раннее детство. Все равно я его знаю до мелочей, я постоянно несу его в себе. Всего, что крайне нужно человеку про запас на долгие годы, всего у меня тогда было вволю. И кажется, что тех душевных богатств, какие мне удалось накопить в детстве, мне не растратить до самой смерти.
А вот с того дня, когда я ехал с отцом в Гуселетово, я уже многое помню очень хорошо. Помню многие события, зачастую до мельчайших подробностей, многие лица, многие разговоры. Вероятно, это произошло главным образом оттого, что все для меня той весной было внове: незнакомое отцово село, особый старожильческий быт, новые друзья и, главное, бурные события девятнадцатого года, захватившие всех от мала до велика. Считаю, что с той веспы началась моя вполне сознательная жизнь, ггричем она выплеснулась за пределы дома, двора, улицы и даже села.
В Гуселетово мы добрались вечером.
Мать встретила меня очень ласково. И угощала, и привечала, и наглядеться не могла. Она нередко поражала нас, знающих ее своенравный, вздорный и взрывчатый характер, своей поистине редчайшей сердечностью и добротой. Поразителен был диапазон ее внезапных душевных колебаний — от нежнейшей ласки до жестокости. Поразительно и то, что она, всячески вымещая на ком-нибудь свою неприязнь, одновременно могла быть очень ласковой, доброжелательной с другим человеком, словно в ней сами собой — по воле природы — уравновешивались самые противоречивые чувства.
Тогда матери шел всего лишь двадцать шестой год. Однако она успела народить уже пятерых детей, из которых в живых было четверо: следом за мной, первенцем, шел Фаддей, которого звали в семье Фадиком, за ним — Петюшка, неугомонный говорун и выдумщик, и только что научившаяся ходить сестренка. Забот и хлопот у матери было* конечно, выше всякой меры!
прокормить такую ораву — задача не из легких, когда на дворе одна буренка да с десяток кур.
К тому же мать и как хозяйка бывала очень разной — то слишком расчетливой, прижимистой, то совсем не умеющей сводить концы с концами, почти расточительной, хотя тут же надо отметить, что обладала изрядным для деревни кулинарным даром и выдумкой. Если было из чего приготовить еду, она готовила ее будто с песней в душе — ив доме у нас становилось тогда легко, празднично.