— Что же вы не продали? — поддразнил я, надеясь в глубине души услышать от него что-нибудь умилительное. Но, увы, не услышал.
— Да у меня и своих деньжат хватает, не обездолен, — откровенно объяснил он свой отказ от сделки. — А удовольствие своё я на том имел. Купил-то я эту вещицу за сколько? За тысячу рубликов. Не бог весть какие деньги, а мне: «Переплатил, Иван Ферапонтович». Ну, и сомнения всякие. Не денег, понятно, жалко, а достоинства купеческого. А выходит, не прогадал Шлягин. Вон как! Да, хорошая вышивка в хороших руках — капитал. Ба-альшой капитал! Мне за этот самый шёлковый портрет, ежели желаете знать, через пяток лет и пятьдесят отвалят, только продай, Иван Ферапонтович. А я — шиш, ста ждать буду… — засмеялся Шлягин.
Но, несмотря на свой трезвый подход к неизбежному росту цен на произведения искусства, Шлягин в своих прогнозах всё-таки ошибся: через «пяток лет» никто ему пятидесяти тысяч за арсеньевский портрет не предложил… Через «пяток лет» грянула революция. И в 1918 году декретом Совета Народных Комиссаров РСФСР все предметы искусства, имеющие художественную ценность, были объявлены собственностью народа.
И всё же, как вскоре выяснилось, злорадствовал я зря. Купец проявил должную предусмотрительность. Отправившийся в особняк Шлягина Тарновский — как специалист по художественным вышивкам он был по моей рекомендации привлечён к реквизициям, которыми занималась Комиссия по охране памятников искусства и старины Петроградского Совдепа, — вернулся ни с чем.
Тарновский сообщил, что Шлягин ещё в середине 1917 года уехал из Петрограда в Ревель (ныне Таллин), а оттуда перебрался в Стокгольм. Уезжая, купец продал дом и захватил с собой наиболее ценные экспонаты коллекции, среди которых, разумеется, был и портрет Бухвостова.
Досадно, но что поделаешь! Я постарался забыть о портрете. Однако в 1922 году мне о нём напомнили. И напомнил не кто иной, как тот же Тарновский…
К тому времени мой бывший товарищ по университету и комиссии Петроградского Совдепа, поддавшись соблазнам нэпа, превратился из совслужащего в хозяина антикварной лавки.
Настоящий любитель вряд ли нашёл бы в этой лавке что-либо достойное внимания. Но у нэпманов, торопившихся «облагородить» свои квартиры, заведение Тарновского пользовалось популярностью. Ещё бы! Надраенная, как медный самовар, бронза, аляповатый, но зато густо позолоченный фарфор, многопудовые, звенящие, как трамвай, хрустальные люстры и плохие копии с картин известных мастеров.
Новоявленный нэпман успел за последние полгода отъесться и нагулять округлое брюшко, что было в то голодное время далеко не повсеместным явлением. Он завёл модные узконосые ботинки «шимми», тросточку, котелок и домоправительницу.
Моё отношение к частнопредпринимательской деятельности Тарновский знал достаточно хорошо, поэтому, проявив должный такт, он перестал у меня появляться, за что я был ему крайне благодарен. Не заглядывал он больше и к Усольцеву, с которым раньше часто играл в шахматы.
И вот однажды ночью, уже под утро, около четырёх часов, в моей квартире прозвенел настойчивый длинный звонок, а затем в дверь стали грохотать кулаками. Не стучать, а именно грохотать. Ночные звонки вообще неприятная штука. Но в 1922 году, когда Петроград был наводнён уголовниками, подобные звонки являлись чаще всего прелюдией к налёту. Поэтому не буду кривить душой и утверждать, что, когда я вскочил с постели и отправился в переднюю, я был образцом хладнокровия. Отнюдь нет. Правда, поживиться в моей квартире было нечем: ни золота, ни серебра, ни лишней пары штанов. Но как раз это и могло обидеть налётчиков: как-никак рисковали, время тратили. А на ком им вымещать свою обиду? На мне, понятно…
Спрашиваю:
— Кто там?
Молчание. Они молчат — я молчу. Затем тихий голос:
— Василий Петрович, открой, пожалуйста.
Так как знакомых у меня среди уголовников нет, слегка успокаиваюсь, но отпирать дверь всё же не тороплюсь.
— Кто там?
— Я.
— Кто «я»?
— Тарновский.
— Олег Владиславович?
— Да.
Действительно, голос Тарновского, никаких сомнений. И вот мы в моём кабинете. Мы — это я, Тарновский и его домоправительница Варвара Ивановна, тощая, как пересушенная вобла, женщина с решительным лицом. На Тарновского смотреть страшно: бледный, растрёпанный, нижняя губа отвисла, в глазах ужас.
— Сегодня… — голос его прерывается, — на мою лавку был произведен налёт…
Он замолкает, и инициативу берёт в свои костлявые руки Варвара Ивановна. От неё я узнаю подробности происшедшего. Оказывается, около одиннадцати часов вечера, когда они уже легли спать, к ним позвонили: «Почтальон. Срочная телеграмма».
Тарновский открыл дверь и в ту же секунду упал без сознания от сильного удара ногой в живот. Затем налётчики — их было трое — уложили на пол вниз лицом выбежавшую на шум Варвару Ивановну и, оставив одного из бандитов сторожить хозяев, занялись лавкой.
Налёт продолжался не более получаса. Когда бандиты, загрузив экипаж мешками с награбленным и вежливо пожелав хозяевам спокойной ночи, уехали, Тарновский вызвал по телефону милицию.
Милиционеры осмотрели место происшествия, допросили пострадавших, составили необходимые протоколы и пообещали заняться розыском преступников.
Вот и всё. Какая роль во всей этой истории предназначалась мне, я так и не понял.
Как и требовал долг вежливости, я посочувствовал, выразил надежду, что налётчики вскоре будут арестованы, и предложил выпить чаю. Тарковский с таким испугом посмотрел на меня, будто я предложил не чай, а бог знает что.
— Чай?
Варвара Ивановна усмехнулась.
— Олег Владиславович слишком взволнован. Его можно понять.
— Тайник, — с надрывом сказал Тарновский.
— Что тайник? — не понял я.
— Они опустошили тайник, — простонал Тарновский и, ткнувшись головой в стол, заплакал.
Я вопросительно посмотрел на Варвару Ивановну, брезгливо морщившую свои тонкие злые губы.
— Может быть, вы будете столь любезны…
— Видите ли, — сказала она, — дело в том, что на квартире Олега Владиславовича имелся тайник, в котором он хранил наиболее ценный антиквариат. Олег Владиславович был уверен, что налётчики его не обнаружат. Но, увы!.. Это для него удар.
Да, Тарковскому, конечно, не до чая.
— Вы сообщили, разумеется, о тайнике милиционерам?
— Нет.
— Ну вот! Напишите дополнительное заявление, можете на имя Усольцева. Подробно перечислите все вещи, опишите их…
Тарновский промычал что-то нечленораздельное и отрицательно замотал головой. Только тогда я стал о чём-то догадываться.
— В тайнике были предметы, подлежащие национализации?
Наступило тягостное для всех троих молчание.
— Да, — выдавил наконец из себя Тарновский.
— Понятно. Тогда, может быть, ты будешь откровенен до конца и сообщишь мне, что именно там было?
Он всхлипнул и стал вытирать скомканным носовым платком глаза. Я объяснил, что для переживаний у него будет ещё достаточно времени, и повторил свой вопрос.
— Первые русские монеты великого князя Владимира Святого, Святополка Ярополковича и Ярослава Владимировича, — с трудом ворочая языком, ответил он. — Всего двадцать пять штук.
Подобной коллекцией в России располагали считанные нумизматы. Стоимость её до революции исчислялась тысячами и тысячами рублей. Совсем неплохо для скромного антиквара.
— Дальше, — говорю.
— Кружева.
— Какие кружева?
— Старинные.
Выясняю, что у моего бывшего коллеги хранились уникальные французские кружева XVI века. В его чулане нашлось место и для русских кружев XVI–XVII веков из волоченого золота, кружев, низанных жемчугом и перьями по рисункам знаменитых «царских знаменщиков», то есть рисовальщиков, Ивана Некрасова и Петра Ремезова. Хранились там также русские кружева с пухом и горностаем, «кованые», с узорами «рыбка», «репеек», «протекай речка», «бровки-пытки-города» и так далее.
— Что там ещё было? — спрашиваю.
— Два гобелена из серии «История Александра Македонского» по картонам Шарля Лебрена, пять шитых золотом кокошников с мелким жемчугом, две скифские вышивки.
И пока он перечисляет, я вспоминаю, что гобелены из серии «История Александра Македонского» я видел в собрании Шлягина.
Кажется, Шлягин никому их не перепродавал. Но если это те самые гобелены, то что же тогда получается? Вывод может быть один, но мне его делать не хочется…
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, старательно записываю похищенные из тайника вещи.
— Всё?
— Почти всё, — неопределённо отвечает Тарновский, избегая моего взгляда.
— Всё или почти всё?
— Там ещё был шитый шёлком портрет…
У меня перехватывает дыхание.
— Бухвостова?.. Ты что, язык проглотил?
Тарковский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти.
По глазам Тарковского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю.
— Портрет Бухвостова?
— Да, там ещё был портрет Бухвостова, — безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит.
Я резко встал, и Тарковский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят. Самое забавное, что он был недалёк от истины.
Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда… Я едва удержался, чтобы не ударить его. Но всё-таки удержался…
Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче-крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся.
Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности.
Сотканная из недомолвок, полуправды и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние перед Усольцевым. Когда налётчики будут пойманы (в том, что это произойдёт, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его «добровольное признание» и «чистосердечное раскаяние»), он, Тарновский, готов помочь уголовному розыску в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму — величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не было для него наказанием всё это время, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах с покаянием и признанием своей вины перед народом…
Ушли они уже утром. В прихожей Тарновский протянул мне руку, но я её не заметил…
* * *
Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой.
К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск.
— Должен признаться, — продолжал Василий Петрович, — что я не разделял оптимизма — мнимого или действительного — своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников Первой бригады Петрогуброзыска — а бандитами занимались именно они. Дело в том, что Петроград, как я уже говорил, в те годы буквально кишел преступниками самых разнообразных специальностей: стопорилами, мокрятниками, медвежатниками, поездушниками, голубятниками…
Какой только мрази не было! Город терроризировали сотни уголовников. Происшествие за происшествием. На таком фоне похищение антикварных вещей из какой-то лавки какого-то Тарковского представлялось обычным происшествием, которому, разумеется, будет уделено должное внимание, но только «должное», а не первоочередное. Всё это я прекрасно понимал. И всё же…
Телефон Усольцева не отвечал. Я позвонил самому информированному сотруднику Петрогуброзыска — Сонечке Прудниковой. Эта милая пишбарышня сообщила мне, что Евграф Николаевич уже третьи сутки находится в Петергофском уезде, кажется, в Ораниенбауме. Настроение у него хорошее, и сегодня к середине дня он обязательно будет у себя.
Взяв извозчика, я отправился на Дворцовую площадь, где находился Петрогуброзыск. Усольцева на месте не было. В секретариате мне сказали, что он появится дня через два. Но я свято верил, что Сонечка Прудникова никогда не ошибается. И моя вера в её способности была вознаграждена. Не прошло и получаса, как я увидел Евграфа, который поднимался по лестнице. Более того, заметив меня, Евграф улыбнулся. Дела Первой бригады явно шли неплохо. Я лишний раз убедился, что Сонечка Прудникова великий человек.
— Ко мне? — спросил Усольцев.
— Конечно.
— По делу?
— Разумеется.
Продолжение диалога было уже в его кабинете.
— Украли что-нибудь?
— Ограбили.
— Вас?
— Государство.
— Садитесь и рассказывайте.
Я стал излагать суть дела, стараясь быть по возможности кратким. Усольцев вначале слушал меня довольно внимательно, а затем стал время от времени поглядывать на висевший в его кабинете плакат. На плакате, видимо, нарисованном кем-то из сотрудников розыска, был изображён похожий на скелет длиннобородый старик, которому молодой курносый милиционер в суконном остроконечном шлеме с алой звездой протягивал каравай хлеба. Под рисунком стихи присяжного поэта Петрогуброзыска агента второго разряда Сени Покатилова:
Взгляд Усольцева был настолько красноречив, что я наконец не выдержал.
— Уж не хотите ли вы сказать, что, когда в Поволжье такой страшный голод, не следует столько времени уделять какому-то портрету?
— Нет, не хочу, — сказал Усольцев. — Голод голодом, а искусство искусством. Но вот этот плакат, Василий Петрович, меня на одну мыслишку навёл: не завязать ли нам в один узел розыски портрета и помощь голодающему Поволжью?
— Не понимаю, — признался я.
— А вы вот этот циркуляр № 14 Народного комиссариата юстиции РСФСР прочтите, — сказал Усольцев и протянул мне еженедельник «Советская юстиция» от 23 февраля 1922 года.
«Руководствуясь постановлением IX Всероссийского съезда Советов о необходимости напряжения всех сил в борьбе с голодом, охватившим целый ряд губерний и областей РСФСР, и директивами Президиума ВЦИК, — прочёл Василий Петрович, — Народный комиссариат юстиции предлагает всем судебным органам РСФСР (нарсудам и ревтрибуналам) при вынесении обвинительных приговоров в отношении обвиняемых, обладающих достаточными имущественными средствами, присуждать последних наряду с другими наказаниями, а также взамен более лёгких наказаний (например, общественного порицания) к уплате определённого штрафа в пользу голодающих. Штраф может взыскиваться не только в виде денежных сумм, но также в виде продуктов продовольствия, не принадлежащих к числу скоропортящихся.
Народные суды и трибуналы, вынесшие приговоры о наложении штрафа в пользу голодающих, должны с особой тщательностью следить за точным и срочным выполнением этих приговоров.
Все деньги и предметы питания, собранные в уплату указанных штрафов, должны в срочном порядке сдаваться в распоряжение губкомиссий помощи голодающим…»