Губернские очерки - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 18 стр.


Другой спутник – птица небольшая, да и не малая, той самой палаты столоначальник, которая и Хрептюгина, и Халатова, и всех армян, еллинов и иудеев воспитывает, "да негладны и беспечальны пребывают". Прозывается он Прохор Семенов Боченков, видом кляузен, жидок и зазорен, непрестанно чешет себе коленки, душу же хранит во всей чернильной непорочности, всегда готовую на послугу или на пакость, смотря по силе-возможности. Его тоже разломило в дороге, потому что он ходит по комнате аки ветром колыхаемый, что возбуждает немалую, хотя и подобострастную веселость в Хрептюгине. Везет его Иван Онуфрич на свой счет.

– Видно, богу помолиться собрались, Иван Онуфрич? – спрашивает вошедший хозяин.

– Да, надо молиться. Он нас милует, и мы ему молиться должны, – отвечает Иван Онуфрич отрывисто.

– Из сидельцев… – начинает Анна Тимофеевна, но Иван Онуфрич бросает на нее смертоносный взгляд, и она робеет.

– Вы вечно какую-нибудь глупость хотите сказать, maman, – замечает Аксинья Ивановна.

– Что ж за глупость! Известно, папенька из сидельцев вышли, Аксинья Ивановна! – вступается Боченков и, обращаясь к госпоже Хрептюгиной, прибавляет: – Это вы правильно, Анна Тимофевна, сказали: Ивану Онуфричу денно и нощно бога молить следует за то, что он его, царь небесный, в большие люди произвел. Кабы не бог, так где бы вам родословной-то теперь своей искать? В червивом царстве, в мушином государстве? А теперь вот Иван Онуфрич, поди-кось, от римских цезарей, чай, себя по женской линии производит!

Хрептюгин от души ненавидит Боченкова, но боится его, и потому только сквозь зубы цедит: – Хоть бы при мужике-то не говорил!

– А корету важную изладили, Иван Онуфрич! – начинает опять Демьяныч, с природной своей сметливостью догадавшися, что положение Хрептюгина неловко.

– Карета не дурна – так себе! – отвечает Хрептюгин, – что ж, не в телегах же ездить!

– Ай, какие ужасы! – пищит Аксинья Ивановна.

– Как же можно в телегах! – рассуждает Демьяныч, – вам поди и в корете-то тяжко… Намеднись Семен Николаич проезжал, тоже у меня стоял, так говорит: "Я, говорит, Архипушко, дворец на колеса поставлю, да так и буду проклажаться!"

– Ну, уж ты там как хочешь, Иван Онуфрич, – прерывает Боченков, почесывая поясницу, – а я до следующей станции на твое место в карету сяду, а ты ступай в кибитку. Потому что ты как там ни ломайся, а у меня все-таки кости дворянские, а у тебя холопские.

От этой речи у Ивана Онуфрича спина холодеет, и он спотыкается на ровном месте.

– В Москве, что ли, корету-то делать изволили? – выручает опять Демьяныч.

– Своими мастеровыми! – отрывисто отвечает Хрептюгин.

– Слышал, батюшка, слышал; сказывают, такой чугунный заводище поставили, что только на удивленье!

– Я люблю, чтоб у меня все было в порядке… завод так чтоб завод, карета так карета… В Москве делают и хорошо, да все как-то не по мне!

– Ишь ведь как изладили! да что, по ресункам, что ли, батюшка? Не мало тоже, чай, хлопот было! Вот намеднись Семен Николаич говорит: "Ресунок, говорит, Архипушко, вещь мудреная: надо ее сообразить! линия-то на бумаге все прямо выходит: что глубина, что долина? так надо, говорит, все сообразить, которую то есть линию в глубь пустить, которую в долину, которую в ширь…" Разговорился со мной – такой добреющий господин!

– Зато хорошо и выходит!

– Что говорить, сударь; известно, худо не хорошо, а хорошо не худо; так лучше уж, чтоб все хорошо было!.. Что ж, батюшка, самоварчик, что ли, наставить прикажете?

– Да; там у меня свой… серебряный самовар есть… Петр Парамоныч знает.

– Ах, как жалко, что наш большой серебряный самовар дома остался! – замечает Анна Тимофевна.

– Почему же жалко-с? – спрашивает Боченков.

– Да уж я не знаю, Прохор Семеныч, как вам сказать, а все-таки как-то лучше, как большой самовар есть…

– А оттого это жалко, – обращается Боченков к Архипу, – чтобы ты знал, борода, что у нас, кроме малого серебряного, еще большой серебряный самовар дома есть… Понял? Ну, теперь ступай, да торопи скорее малый серебряный самовар!

– Не мешало бы теперича и закусить, – говорит Халатов по уходе хозяина.

– Тебе бы только жрать, – отвечает Боченков, – дай прежде горло промочить! Мочи нет как испить хочется! с этим серебряным самоваром только грех один!

– Нельзя же нам из простых пить! – возражает Анна Тимофевна, – мы не какие-нибудь!

Однако самовар готов и ставится на стол: вынимаются шкатулочки, развязываются кулечки, и на столе появляются разные печенья. Démétrius смотрит на них исподлобья и норовит что-нибудь стащить.

– Насилу и воды-то допросился! – докладывает Петр Парамоныч, – эти каверзные богомолки так и набросились, даже из рук рвут!

– Ты бы, любезный, сказал им, что эта вода для нас нужна…

– Да что с ними говорить! они одно ладят, что мы, дескать, пешком шли…

В это время опять входит хозяин.

– Как же это, любезный, – обращается к нему Хрептюгин, – у тебя беспорядки такие! воду из рук мужички рвут!

– Уж извините, сударь! работница, дура, оплошала.

– То-то же! это не хорошо! везде нужен порядок!

– Иван Онуфрич, чай готов!

Хрептюгин принимает из рук своей супруги чашку изумительнейшего ауэрбаховского фарфора и прихлебывает, как благородный человек, прямо из чашки, не прибегая к блюдечку. Но Анна Тимофевна, несмотря на все настояния Ивана Онуфрича, не умеет еще обойтись без блюдечка, потому что чай обжигает ей губы. Сверх того, она пьет вприкуску. Халатов и Боченков закуривают сигары; Хрептюгин, с своей стороны, также вынимает сигару, завернутую в лубок – столь она драгоценна! – с надписью: bayadère, и, испросив у дам позволения (как это завсегда делается с благородных опчествах), начинает пускать самые миниатюрные кольца дыма.

– Ведь вот, кажется, пустой напиток чай! – замечает благодушно Иван Онуфрич, – а не дай нам его китаец, так суматоха порядочная может из этого выйти.

– А какая суматоха? – возражает Боченков, – не даст китаец чаю, будем и липовый цвет пить! благородному человеку все равно, было бы только тепло! Это вам, брюханам, будет худо, потому что гнилье ваше некому будет сбывать!

– Фи, Прохор Семеныч! – говорит Аксинья Ивановна, – какие вы выраженья всё употребляете!

– А правда ли, батюшка Иван Онуфрич, в книжках пишут, будто чай – зелие, змеиным жиром кропленное? – спрашивает хозяин.

Хрептюгин благосклонно улыбается.

– В каких же это, Архип, книжках написано?

– А вот, сударь, письменные таки книжки есть… "Слово от старчества об антихристовом пришествии" называется… Так там, сударь, именно сказано: "От китян сие…"

– Пустяки, Архип, это все по неразумию! рассуди ты сам: змея гадина ядовитая, так может ли быть, чтоб мы о сю пору живы остались, жир ее кажный день пимши!

– "Пимши"! фуй, папа, как вы говорите несносно!

– Так-то так, сударь, а все как будто сумнително маненько!.. А правду ли еще, сударь, в народе бают, некрутчина должна быть вскорости объявлена?

– По палате не слыхать, – отвечает Боченков.

– Пустяки все это, любезный друг! известно, в народе от нечего делать толкуют! Ты пойми, Архип-простота, как же в народе этакому делу известным быть! такие, братец, распоряжения от правительства выходят, а черный народ все равно что мелево: что в него ни кинут, все оно и мелет!

– Так-с… Это справедливо, сударь, что народ глуп… потому-то он, как бы сказать, темным и прозывается…

– Ну, а если глуп, так, стало быть, нужно у вашего брата за такие слухи почаще под рубашкой смотреть!

– Ах, папа, вас уважать совсем нельзя!

В это время Митька стащил со стола такой большой кусок хлеба, что все заметили. Он силится запрятать его в карман, но кусок не лезет.

– Ишь семя анафемское! – говорит Боченков, – мал-мал, а только об том и в мыслях держит, как бы своровать что-нибудь!

– Ну, куда, куда тебе столько хлеба, Démétrius? – спрашивает Иван Онуфрич.

Он силится отнять хлеб, но руки Митьки закоченели, и сам он весь обозлился и позеленел. Анна Тимофевна внезапно принимает сторону ненаглядного детища.

– Чтой-то уж вам, видно, хлеба для родного сына стало жалко! – говорит она с сердцем.

– Не жалко, сударыня, хлеба; а дождешься ты того, что он у тебя объестся!

– Я есть хочу, я есть хочу! – визжит Démétrius.

– А и в самом деле закусить бы не худо, Иван Онуфрич! – замечает Халатов.

– Ну, что ж с вами будешь делать! вели, брат Архип, там повару что-нибудь легонькое приготовить… цыпляточек, что ли…

– Ах вы, с своими цыпляточками! – возражает Боченков, – а ты вели-ка, Архипушка, первоначально колбасы подать, там в кулечке уложена… Станешь, что ли, колбасу, Иван Онуфрич, есть?

– Нет, я колбасы есть не могу!

– Что ж так?

– Да так… желудок у меня что-то тово… Так я, братец ты мой, его в последнее время усовершенствовал, что окроме чего-нибудь легонького… трухеля, например…

– Ну, а помнишь ли времечко, как травы сельные пожевывал, камешки переваривал?..

Боченков произносит каждое слово с расстановкой и смотрит Хрептюгину в глаза, наслаждаясь его смущением.

– Ну, по крайности хошь водочки хватим! – продолжает он.

– Не могу, Прохор Семеныч, и водки не могу… разве уж пеперментовой!

– Эк ты на себя вельможества-то напустил! Подают закуску. Боченков прежде всего принимается за шпанскую водку и заедает ее огромным куском языковой колбасы; потом по очереди приступает и к другим яствам, не минуя ни одного. Халатов и Анна Тимофевна подражают ему и едят исправно. Митька десять раз уж подавился и наконец в одиннадцатый раз давится до такой степени, что глаза у него почти выскочили и Аксинья Ивановна вынуждена бить его в загорбок. Но Иван Онуфрич ест полегоньку, только отведывает, но и то самых нежных кушаньев: крылышко цыпленка, страсбургского пирога, оленьего языка, копченой стерляди и т. п. Все это стоит дорого и, следовательно, должно быть легко и равносильно крылышку цыпленка.

– Подать шампанского! – равнодушно говорит он, обглодавши цыпленка. – Да холоднего!

– Ах, папа, вы все-таки говорите «холоднего»!.. Точно вам не все равно сказать: «холодного»?

Парамоныч и Демьяныч суетятся, приносят шампанское «розовое» и разливают его по бокалам.

– Вот этот напиток я люблю! – говорит Хрептюгин, медленно смакуя вино, – потому что это напиток легкий…

– Ишь ты, и шампанское-то у него не как у людей, – замечает Боченков, – розовое!

– Розовое, братец, нынче в большом ходу! в Петербурге на всех хороших столах другого не подают!.. Я, братец, шампанское вино потому предпочитаю, что оно вино нежное, для желудка необременительное!

– Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке тело свое белое маленько попротряси.

Боченков удаляется.

– Прегрубиян этот Прошка! – замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.

– Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, – вступается Аксинья Ивановна.

– Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! – говорит Халатов, – если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…

– Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!

Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде

Жука черного с усами
И с курчавой головой…

– Пора, однако ж, и на боковую! – возглашает Хрептюгин. – Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтобы они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!

Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.

– Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?

– Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!

– А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! "Ах ты сякой!" да "Ах ты этакой!" Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: "Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!" Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!

– Чай, постращать только!

– Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.

– А и то, ребята, сами мы виноваты! – вступается третий голос, – кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!

– Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!

– Да все же надо бы по сообразности…

– Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда – вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажио глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал… Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..

В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.

– Кого приволокли? – спрашивает первый голос. – Кого привезли? черта привезли! – отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.

– Разве на чай не дали?

– Дали… двугривенный на всех! Общий хохот.

– Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!

Новый хохот.

– Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?

– А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!

– Что ж не кинул?

– Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на что купишь!

– Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?

– Мне и есть, – отзывается Петруха.

– Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!

Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.

– Кому закладывать? чья очередь? – спрашивал он впопыхах. – Господа ехать желают.

– Поспеешь! – было ему ответом.

– Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!

Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.

– Кому закладывать? – спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.

– Поспеешь еще, господин двугривенный! – отвечает голос из толпы.

– Как ты смеешь? – кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.

– Не шали, руками не озорничай, купец! – говорит один ямщик.

– Что ж, разве и пообедать нельзя? – продолжает другой, – вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!

– Закладать, что ли, дядя Андрей? – спрашивает Петруха.

– Погоди, поспеет!

Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!

Назад Дальше