Вообще у нас в моде заниматься разными предположениями, рассуждать о покорении и призвании и проч… Вот и вы теперь вышли из школы, так тоже, чай, думаете, что все это вопросы первостепенной важности!
Да вы поймите, поймите же наконец, что нечего рассуждать о том, что было бы, если б мы вверх ногами, а не головой ходили! А потому все эти нелепые толки о самобытном развитии в высшей степени волнуют меня.
Надо пожить между них, в этом безобразии, вот как мы с вами живем, побывать на всех этих сходках, отведать этой яичницы – тогда другое запоешь. Самобытность! просвещение! Скажите на милость, зачем нам тревожить их? И если они так любят отдыхать, не значит ли это que le sommeil leur est doux?
Слова нет, надо между ними вводить какие-нибудь новости, чтоб они видели, что тут есть заботы, попечения, и все это, знаете, неусыпно, – но какие новости? Вот я, например, представил проект освещения изб дешевыми лампами. Это и само по себе полезно, и вместе с тем удовлетворяет высшим соображениям, потому что l’armée, mon cher, demande des soldats bien portants, а они там этой лучиной да дымом бог знает как глаза свои портят.
Mais vous n’avez pas I’idée, как у них все это тупо прививается. Вспомните, например, про картофель. Согласитесь, что это в крестьянском быту подспорье! Подспорье ли это, спрашиваю я вас? А коль скоро подспорье, следовательно – вещь полезная; а коль скоро это полезно, то надобно его вводить – est-ce clair, oui ou non? Et bien, je vous jure sur mes grands dieux, у нас было столько tracas с этим картофелем! точно мы их в языческую веру обращали.
И после этого говорят и волнуются, что чиновники взятки берут! Один какой-то шальной господин посулил даже гаркнуть об этом на всю Россию [58]. Конечно, я этого не оправдываю: c’est vilain, il n'y a rien à dire, но почему же они берут? Почему они берут, спрашиваю я вас? Не потому ли, что чиновник все-таки высший организм относительно всей этой массы? Ведь как вы себе хотите, а если б было в ней что-нибудь живое, состоятельное, то не могли бы существовать и производить фурор наши приятные знакомцы: Фейеры, Техоцкие и проч. и проч.
Следовательно, все это, что ни существует, оправдывается и исторически, и физиологически, и этнографически… tout va pour le mieux dans le meilleur des mondes, как удостоверяет наш общий приятель, доктор Панглосс.
Поверьте мне, я много обдумывал этот предмет и не на ветер вам говорю. Все это именно точно так, как я вам докладываю, и если кто-нибудь будет удостоверять вас в противном, кланяйтесь ему от меня.
А впрочем, не распить ли нам бутылочку старенького? у меня есть такое, что пальчики оближешь!"
НАДОРВАННЫЕ
"Если вы захотите узнать от крутогорских жителей, что я за человек, вам наверное ответят: «О, это собака!» И я не только смиренно преклоняюсь перед этим прозвищем, но, коли хотите, несколько даже горжусь им.
Репутация эта до такой степени утвердилась за мной, что если моему начальнику не нравится физиономия какого-нибудь смертного, он ни к кому, кроме меня, не взывает об уничтожении этого смертного. "Любезный Филоверитов, – говорит он мне, – у такого-то господина NN нос очень длинен; это нарушает симметрию администрации, а потому нельзя ли, carissimo…" И я лечу исполнить приказание моего начальника, я впиваюсь когтями и зубами в ненавистного ему субъекта и до тех пор не оставляю его, пока жертва не падает к моим ногам, изгрызенная и бездыханная.
Мягкость сердца не составляет моего отличительного качества. Скажу даже, что в то время, когда я произвожу травлю, господин NN, который, в сущности, представляет для меня лицо совершенно постороннее, немедленно делается личным моим врагом, врагом тем более для меня ненавистным, чем более он употребляет средств, чтобы оборониться от меня. Я внезапно вхожу во все виды моего начальника; взор мой делается мутен, у рта показывается пена, и я грызу, грызу до тех пор, пока сам не упадаю от изнеможения и бешенства… Согласитесь сами, что в этом постоянном, неестественном напряжении всех струн души человеческой есть тоже своя поэтическая сторона, которая, к сожалению, ускользает от взора пристрастных наблюдателей.
И не то чтоб я был, в самом деле, до того уж озлоблен, чтобы несчастие ближнего доставляло мне неизреченное удовольствие… совсем нет! Но я строго различаю мою обыденную, будничную деятельность от деятельности служебной, официяльной. В первой сфере я – раб своего сердца, раб даже своей плоти, я увлекаюсь, я умиляюсь, я делаюсь негодным человеком; во второй сфере – я совлекаю с себя ветхого человека, я отрешаюсь от видимого мира и возвышаюсь до ясновиденья. Если злоба и желчь недостаточно сосут мое сердце, я напрягаю все силы, чтоб искусственными средствами произвести в себе болезнь печени.
В большей части случаев я успеваю в этом. Я столько получаю ежедневно оскорблений, что состояние озлобления не могло не сделаться нормальным моим состоянием. Кроме того, жалованье мое такое маленькое, что я не имею ни малейшей возможности расплыться в материяльных наслаждениях. Находясь постоянно впроголодь, я с гордостью сознаю, что совесть моя свободна от всяких посторонних внушений, что она не подкуплена брюхом: как у этих «озорников», которые смотрят на мир с высоты гастрономического величия.
Фамилия моя Филоверитов. Это достаточно объясняет вам, что я не родился ни в бархате, ни в злате Нынешний начальник мой, искавший для своих домашних потребностей такую собаку, которая сочла бы за удовольствие закусать до смерти других вредоносных собак, и видя, что цвет моего лица отменно желт, а живот всегда подобран, обратил на меня внимание.
– Чувствуешь ли ты в себе столько силы, – сказал он мне, – чтоб быть всегда озлобленным, всегда готовым бодро и злокачественно следовать указанию перста моего?
Я сошел в свою совесть и убедился, что в состоянии оправдать возложенные на меня надежды. Я посредством целого ряда ясных и строгих силлогизмов дошел до убеждения, что человек официяльный не имеет права обладать ни одним из пяти чувств, составляющих неотъемлемую принадлежность обыкновенного человека. Что я такое и что значу в этой громаде администрации, которая пугает глаза, поражает разум сложностью и цепкостью всех частей своего механизма? Я не больше как ничтожный атом, который фаталистически осужден на те или другие отправления и который ни на пядь не может выйти из очарованного круга, начертанного для него невидимою рукой! Какое право предъявлю я, чтоб иметь свое убеждение? И кому оно нужно, это убеждение? Однажды я как-то осмелился заикнуться перед моим начальником, что по моему мнению… так он только поглядел на меня, и с тех пор я более не заикался. И он был прав…
С этой поры все у нас идет ладно и гладко. Не скрою от вас, что это постоянное заказное озлобление иногда утомляет меня. Бывают времена, что вся спинная кость как будто перешибена, и ходишь весь сгорбленный… Но это только на время: почуется в воздухе горечь, получается новое приказание, вызывающее к деятельности, и я, как почтовая лошадь, распрямляю разбитые ноги и скачу по камням и щебню, по горам и оврагам, по топям и грязи. Ноги у меня искровавлены, дыханье делается быстро и прерывисто, как у пойманной крысы, но я все-таки останавливаюсь только затем, чтобы вновь скакать, не переводя духу.
Эта скачка очень полезна; она поддерживает во мне жизнь, как рюмка водки поддерживает жизнь в закоснелом пьянице. Посмотришь на него: и руки и ноги трясутся, словно весь он ртутью налит, а выпил рюмку-другую – и пошел ходить как ни в чем не бывало. Точно таким образом и я: знаю, что на мне лежит долг, и при одном этом слове чувствую себя всегда готовым и бодрым. Не из мелкой корысти, не из подлости действую я таким образом, а по крайнему разумению своих обязанностей, как человека и гражданина.
Деятельность моя была самая разнообразная. Был я и следователем, был и судьею; имел, стало быть, дело и с живым материялом, и с мертвою буквою, но и в том и в другом случае всегда оставался верен самому себе или, лучше сказать, идее долга, которой я сделал себя служителем.
Следственную часть вы знаете: в ней представляется столько искушений, если не для кармана, то для сердца, что трудно овладеть собой надлежащим образом. И я вам откровенно сознаюсь, что эта часть не по нутру мне; вообще, я не люблю живого материяла, не люблю этих вздохов, этих стонов: они стесняют у меня свободу мысли. Расскажу вам два случая из моей полицейской деятельности, – два случая, которые вам дадут Понятие о том, с какими трудностями приходится иногда бороться неподкупному следователю.
Первый случай был в Черноборском уезде. В селе Березине произошел пожар; причина пожара заключалась в поджоге, признаки которого были слишком очевидны, чтобы дать место хотя малейшему сомнению. Оставалось раскрыть, кто был виновником поджога, и был ли он умышленный или неумышленный. Среди разысканий моих по этому предмету являются ко мне мужик и баба, оба очень молодые, и обвиняют себя в поджоге избы. При этом рассказывают мне и все малейшие подробности поджога с изумительною ясностию и полнотою.
– Что ж побудило вас решиться на этот поджог? Молчание.
– Вы муж и жена?
Оказывается, что они друг другу люди посторонние, но что оба уже несвободны – он женат, а она замужем.
– Знаете ли вы, чему подвергаетесь за поджог?
– Знаем, батюшка, знаем, – говорят оба, и говорят довольно весело.
Одно только показалось мне странным: по какому случаю баба и мужик, совершенно друг другу посторонние, вместе совершают столь тяжкое преступление. Если б не это сомнение, то оставалось бы только поверить их показанию и отослать дело в судебное место. Но я не могу успокоиться до тех пор, пока не разберу дело от а до z. И действительно, по поверке показания, оно оказалось вполне согласным с обстоятельствами, в которых совершился поджог; но когда я приступил к разъяснению побудительных причин преступления – что бы вы думали я открыл? Открылся, что два поименованные субъекта давным-давно находятся в интимной связи.
– К чему же тут поджог? – спрашиваю я обвиненных, предварительно уличив их в непозволительной связи.
Оба молчат. Я увещеваю их, объясняю, что побудительные причины часто имеют влияние на смягчение меры наказания.
– А какое будет нам наказанье? – спрашивает мужик.
Я объяснил ему, и вижу, что оба поникли головами. После многих настояний оказывается наконец, что они любили друг друга, и, должно быть, страстно, потому что задумали поджог, в чаянье, что их сошлют за это на поселенье в Сибирь, где они и обвенчаться могут.
Надо было видеть их отчаянье и стоны, когда они узнали, что преступление совершено было ими напрасно. Я сам был поражен моим открытием, потому что, вместо повода к смягчению наказания, оно представляло лишь повод к усугублению его…
Признаюсь вам, мне было тяжко бороться с совестью; с одной стороны представлялось мне, что поджог тут обстоятельство совершенно постороннее, что самое преступление, как оно ни велико, содержит в себе столько наивных, столько симпатичных сторон; с другой стороны вопиял иной голос, – голос долга и службы, доказывавший мне, что я, как следователь, не имею права рассуждать и тем менее соболезновать…
Что бы вы сделали на моем месте? Может быть, оправили бы виновных или, по крайней мере, придумали для них такой исход, который значительно бы облегчил их участь? Я сам был на волос от этого, но восторжествовал…
Другой случай был в Оковском уезде. Жили муж с женой, жили лет пять мирно и согласно. Детей у них не было; однако ж это не мешало тому, что в семействе мужа сноху любили, а муж, бывало, не надышится красоткой женой. Вдруг, ни с того ни с сего, стала жена мужа недолюбливать. То перечит мужу беспричинно, то грозит извести его. Дурит баба, да и полно. Впоследствии я очень старался раскрыть это обстоятельство, однако ж, с какой стороны ни принимался за дело, не мог дознать ничего даже приблизительного. Бил я и на то, что какая-нибудь скрытая связишка у бабы была; однако и семьяне, и весь мир удостоверили, что баба во всех отношениях вела себя примерно; бил и на то, что, быть может, ревность бабу мучила, – и это оказалось неосновательным. Сам даже мужик, когда она ему сулила извести, только смеялся: все думал, что баба обсеменилась, да и привередничает от этого. Только рано ли, поздно ли, а эти привередничанья начали принимать серьезный характер. Думали-думали семейные – принялись бабу лечить от «глазу». Наговаривали на воду, сыпали в пищу порошок из какого-то корня. А баба все говорит: "Свяжите мне, родимые, рученьки, смерть хочется зашибить Петруню". Однако они предосторожностей особенных не приняли, и вот, в одно прекрасное утро, бабенка, зная, что муж на дворе колодезь копать зачал, подошла к самой яме и начала его звать. Только что успел он высунуть из ямы свою голову, как она изо всей силы хвать ему острием косы по голове. К счастию, удар пришелся вскользь, и мужик отделался только глубокою раной и страхом.
Когда я производил это следствие, муж в ногах у меня валялся, прося пощадить жену; вся семья стояла за нее; повальный обыск также ее одобрил. Но каким же образом объяснить это преступление? Помешательством ума? Не где же тот авторитет, на который я мог бы опереться?
И я принял это дело в том виде, как мне представляли его факты. Я не умствовал и не вдавался в даль. Я просто раскрыл, что преступление совершено, и совершено преднамеренно. Я не внял голосу сердца, которое говорило мне: "Пощади бедную женщину! она не знала сама, что делает; виновата ли она, что ты не в состоянии определить душевную болезнь, которою она была одержима?" Я не внял этому голосу по той простой причине, что я только следователь, что я tabula rasa, которая обязана быть равнодушною ко всему, что на ней пишется.
Впоследствии времени я увидел эту самую женщину на площади, и, признаюсь вам, сердце дрогнуло-таки во мне, потому что в частной жизни я все-таки остаюсь человеком и с охотою соболезную всем возможным несчастиям…
Но я вам сказал уже, что следственной части не люблю, по той главной причине, что тут живой материял есть. То ли дело судейская часть! Тут имеешь дело только с бумагою; сидишь себе в кабинете, никто тебя не смущает, никто не мешает; сидишь и действуешь согласно с здравою логикой и строгою законностью. Если силлогизм построен правильно, если все нужные посылки сделаны, – значит, и дело правильное, значит, никто в мире кассировать меня не в силах.
Я не схожу в свою совесть, я не советуюсь с моими личными убеждениями; я смотрю на то только, соблюдены ли все формальности, и в этом отношении строг до педантизма. Если есть у меня в руках два свидетельские показания, надлежащим порядком оформленные, я доволен и пишу: есть, – если нет их – я тоже доволен и пишу: нет. Какое мне дело до того, совершено ли преступление в действительности или нет! Я хочу знать, доказано ли оно или не доказано, – и больше ничего.
Кабинетно-силлогистическая деятельность представляет мне неисчерпаемые наслаждения. В нее можно втянуться точно так же, как можно втянуться в пьянство, в курение опиума и т. п. Помню я одну ночь. Обвиненный ускользал уже из моих рук, но какое-то чутье говорило мне, что не может это быть, что должно же быть в этом деле такое болото, в котором субъект непременно обязан погрязнуть. И точно; хотя долго я бился, однако открыл это болото, и вы не можете себе представить, какое наслаждение вдруг разлилось по моим жилам…
Вы можете, в настоящее время, много встретить людей одинакового со мною направления, но вряд ли встретите другого меня. Есть много людей, убежденных, как и я, что вне администрации в мире все хаос и анархия, но это большею частию или горлопаны, или эпикурейцы, или такие младенцы, которые приступиться ни к чему не могут и не умеют. Ни один из них не возвысился до понятия о долге, как о чем-то серьезном, не терпящем суеты, ни один не возмог умертвить свое я и принесть всего себя в жертву своим обязанностям.