Первопрестольная: далёкая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1
Москва — икона, издалека нам светишь.
Красота Московии и, может быть, вся красота, сила и свет русского духа, какой ещё дышит в нас, — всё от тех дней удивительной благости Москвы, больше трёх веков тому назад.
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Как в Москве — сто лет тому назад — сто лет? — меньше и много более, — как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было ещё растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью…
Совсем недавно, в 2003 году, издательство «Русскій міръ» выпустило в свет фундаментальный двухтомник «Первопрестольная: далёкая и близкая», посвящённый московской проблематике в трудах представителей русской послереволюционной эмиграции. В книге были помещены избранные историософские этюды мыслителей, исторические очерки о Москве и москвичах, а также мемуарные сочинения о столице и столичной жизни XIX — начала XX в. Конечно, лишь самая малая толика созданного изгнанниками вместилась в этот запоздалый сборник, а точнее говоря — малая часть малой части: ибо за пределами книги осталась «московская» художественная литература, возникшая и расцветшая в Зарубежной России. Понятно, что и без образчиков изящной словесности двухтомник получился хоть и объёмистым, но довольно-таки фрагментарным, с ними же — двумя-тремя случайными, вставленными для «разнообразия», рассказами или повестями — он и подавно напоминал бы поверхностный самоуверенный «дайджест». Поэтому-то составитель и сосредоточился целиком на вышеозначенных философско-историко-мемуарных материях и, подчеркнув ограниченность собственной эдиционной задачи, выказал во вступительной статье осторожную надежду, что книга «Первопрестольная: далёкая и близкая» может (а подспудно подразумевалось — должна) иметь собственно литературное продолжение.
Что ж, надежды его, кажется, оправдались — и теперь к читателю пришёл двухтомник эмигрантской прозы о Москве и ее обитателях. Правда, вновь составителю (по сопри-родному совместительству «цензору») суждено — поверьте, без тени кокетства — сокрушаться: его созидательная археографическая работа опять шла бок о бок с работой «разрушительной», и последняя едва ли не преобладала, так как слишком часто приходилось накладывать вето на публикацию весьма достойных произведений. О причинах отказов догадаться нетрудно, они не имеют никакого отношения к литературе.
Вот какая это тема, сложная, благодатная и на поверку поистине необъятная, незакрываемая самым амбициозным проектом — Москва в литературно-художественном наследии Зарубежной России.
Двухтомник эмигрантской прозы о нашем родном городе — первый в России издательский опыт такого рода и масштаба, однако опыт, как говорится, с уже определённой претензией. Мы старались собрать на тысячестраничном пространстве книги всё самое лучшее и характерное из сотворённого литераторами «первой волны», представить наиболее впечатляющий «образ» первопрестольной, созданный коллективными усилиями ряда прозаиков. Более того, по мысли составителя, ему следовало выстроить и вынести на суд читателей совокупную художественную версию многовековой истории Москвы, разработанную на чужбине. И ещё одна проблема: в процессе подготовки данного издания нам приходилось перманентно оглядываться на уже напечатанный двухтомник, заполнять его содержательные лакуны, избегать по возможности тематических и прочих повторов, трактовать вышедшую и зреющую книги как некое целое, органичное и монументальное полотно.
Вполне естественно, что при подобных изначально сформулированных постулатах и целях в двухтомник вошли многие хорошо известные просвещенной публике произведения. А если обойтись без эвфемизмов, то можно прямо сказать, что кое-что публикуется все-таки впервые, но именно не раз издававшиеся и полюбившиеся сочинения составили ядро настоящего издания.
Иначе, видимо, и быть не могло: без таких шедевров, без Шмелёва со товарищи, с некоторых пор настоящий «московский сборник» попросту нереален… Они стали самой что ни на есть классикой Московианы, игнорировать которую можно только в ущерб здравому смыслу и уровню издания.
Думается, однако, что читатели, вполне обоснованно ждущие от книги сенсационных «открытий чудных», сиречь заповедных текстов, не будут полностью разочарованы. Частных литературоведческих открытий тут и впрямь немного, зато есть открытие более важное и впечатляющее, душевно-духовное — открытие самой Москвы.
Такой столицы — созданной совокупным гением эмигрантских мастеров слова, образа и сюжета — мы доныне не ведали. Знали дореволюционную, советскую, даже запечатленную иностранцами («имагологическую») — но не увековеченную в беженском ностальгическом слове (вернее, Слове). И если читатель, ознакомившись с книгой, согласится-таки с этим нескромным тезисом, значит, наш труд был не только и не столько компилятивным, сколько… Впрочем, последнее и решающее слово за читателем.
Мы же позволим себе слово предпоследнее, не самое радужное.
«…Как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было еще растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью…»
Да, Константину Бальмонту снились в Париже «московские» сны. И это не художественная фигура, не заманчивая для психоаналитиков причуда поэта — десятилетиями (читайте письма и мемуары) снились схожие сны в разных странах и другим эмигрантам. Любезные соотечественники, обожающие постмодернизм, «сны разума» и сонники, спросите как-нибудь себя втихомолку и честно: знакомы ли вам такие ночи и такие видения?
Наверное, этими бальмонтовскими, и не только бальмонтовскими, грезами — или их отсутствием — многое — увы, даже слишком многое — в значительной мере объясняется, причём вовсе не по Фрейду. Объясняется не только существование выдающегося феномена культуры — Московианы изгнания, но и вчерашняя наша история, и сегодняшняя наша явь.
М. Д. Филин
Александр Дроздов
Московское
Небо ровное, цвета осенней конопли — потому, что скоро встанет солнце, московское зимнее солнце, блестящее, как утренний самовар, что часом-двумя позже раздуют купецкие кухарки в парных купецких кузнях. Ещё светло и не светло, а фонари теряют силу; серебряным светом, будто стеклянная, горит раскидистая шапка Христа Спасителя; на кремлёвских стенах, на скелетах деревьев висит иней, как сеть.
На Предтеченском бульваре, где примят и вдавлен в снег песок, пригоршнями раскиданный вчера бородатыми дворниками, вяло ходят уличные девы, в бабьих обжимках, в красных бабьих платках, и толкают в бока задремавших на скамьях пообмёрзших бездомников. Скоро солнце зажжёт ослепшие окна; уже тенькает на Арбате трамвай, заспанный вагоновожатый в кожаных рукавицах тупо глядит на промёрзшие рельсы и в тоске по тёплой всклокоченной постели бранит занявшийся день. У Иверской чисто, как глаза детские, светятся свечи болеющих духом, обиженных, мятущихся, страшащихся страха Господня. Тоненькая барышня в полушубке, отороченной барашком, скрестив у пояса ручки в варежках, стоит и синеет от холода: вчера ей вышло место в Окружном суде, она дала обет — простоять у Иверской три ночи кряду.
Утро занялось, вылезло жёлтое солнце, скованное лёгким морозцем, бодрое — будто замоскворецкий купчик после богатырского сна вышел в лабаз — и пальнуло в глаза, завеселило, зажгло радостью лица и окна, начищенные кирпичом ручки дверей и кольца дуг. На жужжащем моторе мчится до дому загулявшая компания: что за ночь!.. были в «Стрельне», среди тропических пальм, под гнусавы цыганского хора, под смех венгерского, под разливанную грусть русского! Что за утро!.. в «Молдавии», где цыганки, осоловевшие после шампанского и привычного ночного разгула, с полинявшими смуглыми лицами похваляются одна перед другой новенькими хрустящими сотенными!
А на запорошенной набережной, за Христом Спасителем, где не слышно хруста полицейского сапога, гимназисты, «синяя говядина», сходятся на кулачки с реалистами, скидывают ранцы и засучивают рукава.
На Трубе, среди утоптанной площади, на ларьках по-расставлены клетки с птицами. Какой-нибудь трактирщик Потапыч, что держит заведение у Никитских ворот, идёт сюда приглядеть курского соловья, щелкуна, певуна — цена ему, пташке, три тысячи рублёв! То-то слава пойдёт о трактире Потапыча! Повар с круглым животом, с безразличной осанкою, ищет вдоль рядов для капризной барыни своей долгошеего лебедя. А на Сухаревке в этот час антиквары, букинисты, торговцы редкостями уже провизжали ключами в тяжёлых замках и распахнули узкие дверцы: может, студент забежит в шинелишке, подбитой ветром, может, на собственной машине подкатит с предтеченского особняка его степенство, мокрогубый эстет, искать саксонский фарфор или иконы староверские. Тут же краденое платье продают, щупают бобровые, котиковые шубы и поджигают на спичке английское сукно — не бумага ли?
Москва златоглавая, сердце родины моей, так ли в нынешнюю зиму начинаешь своё утро, гомоня рынками, Охотным рядом, скрипя полозьями, блистая куполами сорока сороков? Сберёг ли Кремль, седой сединою последней, голоса веков, над тобою пролетевших орлиною стаей? Толпятся ли у Филиппова, национального тестовика, румянощёкие горничные, а у двери, что справа, всякий нищий люд? — справа продают вчерашние калачи. И едет ли Великотворная, бок о бок с заиндевевшим попом, в православные дома, и сидит ли на облучке богомольный кучер, скинув шапку и обмотав платком уши, будто его мучит зубная хворь?
Так же, подо льдом, текут православные воды Москвы-реки? Так же с Воробьёвых гор видать шатёр Москвы пестроцветный, так же каждая тумба, каждый булыжник пропитан сдобным духом московским? Люди пройдут и уйдут. Отживут быстротечные жизни. Что Москва? Все пожары ей — пожары неопалимые, все ядра ей — в стенах ее стынут. Москва — икона, издалека нам светишь.
Алексей Ремизов
Московские любимые легенды
На Святой земле
Слава среди людей — это тягчайшее бремя и великое искушение. После случая с Урсом, когда везде, и в газетах, и в разговорах, только и трубили о «тайной милостыне», и при этом полностью называлось имя: «младший священник Николай», оставаться в Патарах стало невозможно.
Из Тристомы с первым египетским пароходом Николай поехал в Аскалон. А молва, от которой, думал он, что скрылся, настигла его в дороге.
Поднялась буря, от порывов ветра оторвался крестец мачты и висел в дереве; какой-то матрос, совсем мальчик, взобрался на мачту и, не удержавшись, упал. А такое было, такая страсть на море, ни до кого, только б самому-то ухорониться.
«Молодой священник, — рассказывали, — вышел к несчастному и, помолившись над ним, взял его за руку, и Аммоний, так звали матроса, встал здрав и невредим».
И когда высадились в Александрии, только об этом и говорили — и-со всех сторон повалил народ, прося помощи и ожидая чуда.
В Диолко, куда ездили осматривать храм св. Фёдора, принесли одного тяжелобольного, и ещё был там слепой. Чтобы их успокоить, он помазал их маслом — и недужный, который корчился и ничего не мог есть, легко вздохнул и поднялся, а слепой, не видевший три года, прозрел.
— Чудотворец!
До самого Иерусалима его провожал шёпот и мольба: его выделяли, о нём говорили громко, пальцами показывали:
— Чудотворец!
Но что такое он сделал? И разве это какая заслуга: «помочь человеку?» Ведь он только пожалел этого юношу Аммония, и там, в Диолко, он только помолился о погибающих — да и как же иначе? Или в мире так очерствело сердце? А на него смотрят, точно он и в самом деле какой-то особенный — «чудотворец!» и уж не просят молитвы, а требуют чуда.
И вот без бури — ясно, попутный ветер — а как в самую злую погоду стал для него путь из Александрии в Иерусалим.
* * *
На Святой земле в толпе паломников легко затеряться: каждый камушек освящён, каждый кусок всеми согрет и насыщен — тайна и память! Каждое слово не из-пуста — смотри, слушай и касайся.
В те времена пустыни Фиваиды, Сирии и Палестины населяются отшельниками: уйти в пустыню — жить вне житейских дел и суеты — всегда главами к Богу; молитвой очистить помыслы и сердце, чтобы ухо открылось к голосу Бога, и уж поступать не по своей воле, а исполняя волю Божию — делать дело Божье. Какая завидная доля! Жизнь пустынников светилась горящими столпами поверх мглы грешной жизни со страстями, раздражением и злобой, спутницей всяких достижений в мире вещей и благ жизни.
За восемь дней Николай обошёл все святые места и монастыри, расспрашивал о подвижниках, о дорогах, по которым ходили к ним: одни несли свой грех, другие — желание научиться праведной жизни — жить с людьми наперекор воле и закону жизни: не в борьбе, а в кроткой любви. С каждым словом бывалых людей о подвигах труда и молитвы решение его становилось твёрже: уйти из мира и жить в пустыне.
В пасмурный летний день, когда тихо и особенно отчётливо собираются мысли, шёл он по пустынной улице к Голгофе. Проходя мимо полуразрушенной стены, он взглянул на башню и почувствовал необыкновенное счастье — это было ощущение всей жизни, всего живого, и это ощущение сказалось словом: «счастье».
Какое это счастье жить на земле, и как ему всё близко — до ползучих слепых подземных корней! И пустыня, пустыня, куда завтра он скроется, белая, гудела перед ним, опорошённая весенним цветом. Окутанный светящимся облаком чистейшего счастья, вдруг он увидел: сквозь тающий свет жизней идёт навстречу с лицом того юноши Аммония, над которым он молился на корабле.
И он стоял зачарованный.
А тот, плывя в воздухе, быстро приблизился: бездонные глаза его, как тысяча глаз, в глазах, и над бровями синие тороки — проводники небесных сфер — искря, волнятся. И вот совсем близко — коснувшись руки, блеснул мечом:
«Поспеши, иди в Ликию: твой путь не пустыня — путь тебе в мир. Обратись к людям, ты победишь народы и прославится в тебе имя Христа!»
И архангел погас, как свеча.
А Николай стоял — в руках зелёная пальмовая ветка — и свет чистейшего счастья и чувство наполненности жизнью подымали его над землёй:
«Не пустыня, мир! В мир!»
В мире
Безвестность —
ходи среди чужих чужим, и ты можешь смотреть, не жди: на тебя не взглянут. В «общем порядке» ты войдёшь, куда всех пускают, и в толчее тебе не уступят место — «никаких исключений»! Ты со всеми и как все — всё это безымянное — толпа. Никто при встрече с тобой не будет пыжиться умником и стараться говорить по-умному, чтобы ты не открыл, что перед тобою дурак, да и сам ты ничего из себя не будешь корчить. С тобой заговорят, как со всеми, а скорее не заговорят: «с чего?» На тебя не будут глядеть ни с похвалой, ни с завистью, ни со злобой, и не заискивая. Ни в ком ты не пробудишь злого чувства, разве что под сердитую руку, а если вызовешь доброе — это ничего: может, пожалеют, как бездомного, как странника. Но какая свобода: ходи, как все, смотри, и — слушай! И никакого соблазна для других.
Безмолвие —
что может быть выше слова, и как легки и пусты слова! При встречах слово закрывает душу — набор лживых «вежливых» слов плотнее всякой пробки. И отрава — обольщающее «постараюсь», и яд — безответственное «обещаю». А мигающий свет поверхностного слова — сорная трава — осадок. И как же быть слову, как пробиться через все загородки и сквозь эту муть? Слово есть выражение мысли, но самая мысль во власти слова — кос и серпов, этих трамбующих колёс и плющащих прессов. Сказать «в голоде» — так и только так в посте безмолвия рождается слово.