Зелёное, красное, зелёное...(Повесть) - Владимир Огнев 4 стр.


МОЙ ДОМ

Я долго думал тогда о своем положении, но ничего придумать не мог. Тысячи раз передумывал я свою короткую юность в мыслях, тысячи вариантов перебрал, но в итоге получалось одно и то же: Лена любит меня, а я — инвалид и не имею права связывать свою судьбу с ее судьбой. И я решил не отвечать на ее письма. Благо время было моим союзником. Шла война.

Саша еще раз проявил благородство. Он един знал, что со мной случилось: я написал ему из госпиталя. И он тоже «пропал» для Лены, не писал ей.

В Баку я прожил около недели. «Белый билет» — то есть свидетельство полной негодности для военной службы — отрезал мне путь на запад, где дрались с фашистами мои товарищи, а на восток, к родителям, мне было страшно ехать. Я предпочитал обманывать маму, что рана в ногу мешает мне летать, что я работаю в военкомате, что было уже правдой, и что, как только война закончится, мы встретимся. Собственно, писал только я — на адресный стол Джамбула. Ответа пока не было.

Не отвечал и Саша. Я знал, что он служит в морской пехоте, но крымский театр военных действий был ликвидирован, куда его перебросили, было неизвестно. Так я остался совсем один.

Не буду рассказывать о своей жизни в Баку. Я жил мечтами о возвращении в Анапу.

В 1945 году отцу поручено было восстановление винного комбината Абрау-Дюрсо. Условились, что к лету вернусь на родину и я.

И я вернулся. Даже немного раньше родителей.

Как сейчас, вижу синее-синее небо, дорогу от Тоннельной, петлями спускающуюся вниз, разрушенный санаторий «Семигорье», обсаженное акациями шоссе, виноградники, среди которых так непривычно было видеть немецкие полукапониры, плавный подъем к станице Анапской, мост через заросшую камышом Анапку, синеву вдруг открывшегося справа моря, потом пригород, заросший садами, белые домики из побеленного самана, длинная улица Крымская…

В Анапу я въехал, прямо скажем, не на белом коне.

Я встал на ногу, опираясь на крышу кабины, и постучал в заднее стекло. Полуторка зачихала и остановилась. Я вылез из кузова, поправил вещмешок и протянул шоферу банку сгущенки. Он из приличия отказался, но потом взял.

— И это все от Анапы?

Я огляделся. Место было мне знакомо, но как же изменила его война! Передо мной был огромный пустырь, буйно заросший бурьяном, за ним начинался спуск к морю, виднелись несколько фанерных палаток, видимо наскоро сколоченных, и цветные грибки. Слева улица носила условный характер — дома сплошь были разрушены, далее справа виднелись редко сохранившиеся дома.

Я пошел к дому тети Лизы. Она жила там же, на старой, зеленой, как оказалось, мало пострадавшей улице Новороссийской. Далеко от моря.

Тетя меня не ждала, приезд был не подготовлен. Я просто в последний момент получил документы. Этот год я работал в военкомате. А там ко мне привыкли, и военком все тянул с увольнением. Баку я покинул без особого сожаления — привыкнуть не успел, да, видимо, родина — вещь упрямая: тянет туда, где прошло детство.

— Тетя Лиза, это ведь я…

Я стоял у калитки со стороны улицы, а тетя, прищурившись, смотрела на меня со двора — не узнавала.

— Боже мой, боже мой! — Она бросилась ко мне.

Я умывался у колодца. Тетя лила мне холодную воду на шею. Мы говорили наперебой, как всегда бывает, когда люди долго не видятся. Входя в дом, я ударился о притолоку — какие стали низкие двери! Тетя смеялась и плакала. Все у нее валилось из рук. Я говорил, что она не изменилась, а сам думал о том, что годы еще никого не красили; тетю было трудно узнать: энергия ее осталась, но делала она все суетливо, путала, забывала, куда что положила, мысли ее тоже причудливо кружились по кругу, не доходя до точки. Нет, к сожалению, это было не от волнения — старость…

Я наскоро закусил и извинился: приду поздно, надо все обегать.

— Как же ты… — Тетя сказала и зажала рот в испуге: она имела в виду протез.

Но я обнял ее за плечи:

— Бегаю, бегаю, тетя Лиза, еще как бегаю!

Я побрился, почистился и, напевая, закрыл за собой калитку.

Зелень бушевала как никогда, будто стыдливо старалась закрыть раны города. Я шел по каменным плиткам тротуара в тени акаций. Люди попадались мне редко. Женщины, низко повязанные белыми платками, черные как галки, стояли у калиток. Калитки были из спинок железных кроватей. Женщины щурились на солнце, тревожно всматривались в меня, пока я подходил, и тотчас исчезали в глубине двора, как только успевали убедиться, что я не их сын, муж или брат… Некоторые женщины продолжали стоять и смотрели мне вслед. На Черноморской я свернул направо и, дойдя до Протаповой, снова повернул налево. Турецкий вал, тянущийся вдоль моей улицы, зарос травой и лопухами. За ним правая сторона той же Протаповой носила свое название — Крепостная. На ней до войны жили греки. У них был свой уклад, свой быт… Я возвращался на родину, где каждый камень, каждое дерево было больше чем камень, больше чем дерево. Я подходил к своему дому.

Я помню, как его строили. Мне было лет пять с чем-то. Он казался мне очень высоким. Помню леса, каменщиков, которые пели, кладя кирпич. Помню, как мама, молодая, в красном сарафане, варила им украинский борщ в большой кастрюле на мангале, который сделал ей грек Костя Челикиди. Он взял старое цинковое ведро, прорезал в нем оконце, выложил изнутри стенки осколками кирпича, промазал глиной, разделил поддувало от печи полосками нарезанной кусачками проволоки, положенной крест-накрест и вмазанной в края мангала, и мангал был готов. Потом мама сама делала мангалы, их у нас было несколько, и Костя хвалил маму.

Я вспомнил запах углей, дым, который шел из-под кастрюли, запах борща с салом, раскидистую акацию, под которой был вбит самодельный стол на крепких четырех ногах, стол, отполированный за много лет, который скребли ножами и мыли с мылом, и он кудрявился коричневыми волосками, пока не просыхал.

Вспомнил: я и мама идем с базара и несем тяжелые ящики с гвоздями разной длины. Собственно, несет мама, а я помогаю — у меня маленькое ведерко — и тоже часто меняю руку.

Папа не строил дом: он всегда был в командировке. Строила мама. Папа любил чистые идеи. Он чертил расположение комнат, давал общие указания и уезжал в командировки. Ему, говорил он, скучно ждать, пока осуществятся его идеи. И он придумывал новые раньше, чем осуществлялись старые. Так, были построены по его указаниям колонны из фальшивого мрамора, но не хватило средств на крышу, и до осени мы спали в большой комнате, в которой были видны звезды. Папа лежал рядом со мной и показывал мне Сириус, Вегу и созвездие Орион.

С тех пор я люблю астрономию…

Сейчас я стоял между стен родного дома и смотрел на небо, по которому плыли облака. Крыша была у нас цинковая, зеленого цвета, а на трубе фигурная резьба…

Тетя Лиза писала мне, что бомба была большая. Теперь я не сомневался. Даже определил: тонная, фугас.

Я медленно пошел к маяку. Солнце стояло в зените. Солнечная дорожка на море тянулась до горизонта, вспыхивая и слепя глаза. На высоком берегу было пустынно. Шум моря сюда доходил ослабленно. Маяк смотрел пустыми глазницами. Одна стена его обвалилась. Железная лесенка вилась в небе, будто кружилась на одном месте. Я стал в тени маяка и долго смотрел на море. Оно было спокойно и величаво. Потом я пошел по узкой тропинке, пробитой годами прогулок, вдоль самого обрыва. Она привела меня на мраморную плиту, перекинутую через ров. На ней все так же были написаны странные и казавшиеся нам в детстве таинственными слова: «Остановись, черт! Куда тебя несет!» Мост назывался Чертовым. За ним начиналась каменная ограда кладбища. Кладбище заросло высокой травой, полевыми цветами, кустами сирени. Многие могилы были разрушены артиллерийскими снарядами. На размытой, осевшей могиле лежала каска.

Могилы дедушки и бабушки я не нашел — десятки новых холмиков щетинились полынью. Летали белые бабочки, трещала цикада в недвижимом воздухе. Только большой памятник черно-белого мрамора с ангелом, державшим крест, все так же возвышался в центре кладбища. Папа говорил мне шепотом, что тут лежит студент, умерший от туберкулеза. На четырехгранном постаменте были выбиты строки из стихотворений Некрасова и Надсона. С моей стороны плита откололась, и между рябин — следов от осколков — можно было разобрать только несколько слов: «Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает…» Я грустно улыбнулся. Когда-то мы, почему не помню, всегда смеялись над этой «арфой».

КАК Я УЧИЛСЯ МУЗЫКЕ

Плиты для могил делал тот же Костя-грек. Он работал прямо на кладбище. Мы часто сидели на траве и смотрели, как он постукивает молоточком по стамеске. Молоточек был деревянный. Был и другой — железный. Стамески — разных размеров, от плоской и широкой до шестигранной, похожей на большой гвоздь. Костя сидел верхом на плите, босой, голый до пояса, в широких синих клешах. На груди его была татуировка: русалка с большими чернильными глазами и длинными ресницами.

Костя был мастер на все руки. Например, он давал уроки на мандолине по цифровой нотной системе. Учился у Кости и я. Репертуар Кости был небольшой, но своеобразный: «Светит месяц», «Интернационал», «Утомленное солнце», «Кукарача», «Очи черные». Он долго мусолил химический карандаш толстыми губами, потом, высунув язык, долго выводил на кривых линейках цифры в моей школьной тетрадке. Количество линеек соответствовало числу струн мандолины, а цифры означали, каким пальцем надо прижимать струну. Сердцевидная цветная штуковина из тонкой пластмассы называлась «медиатор». Помню, что когда медиатор нагревался, он пах аптекой. Им надо было теребить струны, легко и быстро касаясь их. Я любил эти «упражнения», хотя так называть то, чем мы занимались с Костей, было чистейшей условностью.

После захода солнца, умывшись возле колодца и надев чистую рубаху, кое-как пригладив топорщившийся чуб, я бежал, зажав под мышкой блестевшую перламутровыми пластинками деки мандолину, через турецкий вал. Это уже было приятно, так как тропинка круто сбегала вниз и ветер свистел в ушах, и казалось, что с ходу можно взбежать снова наверх, на «греческую сторону». Иногда мне это и удавалось. Тогда в ушах свистел не только ветер, но и воинственные крики моих сверстников — носатых и черноглазых «греченят», как звала их бабушка.

Двор Кости Челикиди был экстерриториальной зоной. Если мне удавалось проскочить засаду и вбежать в его низенькую калитку, на которой было написано: «Не устучи — закурито», мои преследователи сплевывали через зуб и, засунув черные грязные кулаки в выцветшие штаны, перешитые из паруса, с достоинством удалялись. Но были и другие варианты.

Так, однажды я отбился мандолиной, и Костя начал урок с того, что заварил пахучий столярный клей и натянул вместо обрывков моих струн какие-то толстые, говорившие басом, видимо гитарные. «Мне жалко твою бедную мамочку, — сказал Костя, — тоже мне Рубинштейн…» В этот вечер «Светит месяц» звучал похоронным маршем. Коричневые струны рокотали, как море в шторм.

В другой раз Костя учил меня сводить синяк у глаза большим медным пятаком и рассказывал, как он чуть не купил «Ласточку» у одноглазого скупца Попандопуло, но вовремя заметил, что днище требует капитального ремонта. Когда мы спохватились, что час истек, а «Кукарача» все еще ждет своего художественного истолкования, Костя философски заметил, что в искусстве много значит настроение… Потому мне и нравилось заниматься с Костей: все у него было продумано как нельзя лучше. Он не делал из музыки культа, не злоупотреблял и теорией. Так, например, когда тетя Зина, его веселая жена, которая всегда подмигивала и ходила, смешно косолапя стоптанными чувяками, пригласила нас закусить копченой барабулькой после усилий овладеть первыми тактами популярного танго, она запросто использовала как салфетки нотную запись этого произведения. Костя на мой немой вопрос заметил, что дело это вполне поправимое — Попандопуло рассказывал ему, что ноты восстанавливали через тысячу лет. Через полчаса мы пели вместе с тетей Зиной:

Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось.
В этот час ты призналась,
Что нет любви!

Костя аккомпанировал на столе, выстукивая крепкими пальцами, один из которых был наполовину отрублен вместо каната во время шторма.

Занятия мои закончились самым неожиданным образом. Мама захотела прослушать наш репертуар в конце месяца и пригласила Костю на чай с домашним печеньем, которое я помогал формовать с помощью стопки. Мама руководствовалась простой деликатностью: неудобно посылать Косте зарплату со мной. Я был на седьмом небе: Костя, конечно, очарует маму! Но Костя повел себя как-то странно. Он был тихий и неузнаваемо робкий. Сначала он обнаружил, что у него болит горло и прямо на глазах стал все больше хрипеть. Но тетя Зина что-то сказала ему по-гречески и подмигнула мне. Костя снова заговорил без хрипа, надел новую тельняшку и, вздохнув, пошел за мной.

В саду под акацией уже сидели за столом мама, бабушка и соседи. Костя поклонился всем, снял капитанскую фуражку, повесил ее на ветку дерева и сел на краешек стула. Я заметил, что он совсем скис, и хлопнул его по спине. Он криво улыбнулся. Бабушка уже несла мандолину на вытянутых руках, как выносили меч для освящения рыцаря. Я смело взял инструмент, положил ногу на ногу, упер тыльную часть мандолины в живот и спросил Костю, что играть. «Любое», — осевшим голосом произнес мой учитель и махнул рукой. Ах, неосмотрительный жест! «Светит месяц» не принес бурных аплодисментов. Небо затягивалось тучами. Помню, что я сбивался на каждом шагу, и, красный от напряжения, Костя шептал: «Четыре ноль, на второй опять ноль, держи медиатор крепче, зажимай его…» Когда я попробовал взять реванш на «Кукараче», бабушка с испугом посмотрела на маму, мама теребила край торжественной скатерти. Потом Костя вспомнил, что ему давно пора домой, и хотел бежать, забыв капитанскую фуражку. Мама у калитки уговорила Костю взять деньги, а тот благородно отказывался от гонорара, на мой взгляд вполне заслуженного. Помню, что мотивы у Кости были самые альтруистические: «Что вы, мадам Сторчинская, мне просто приятно было заниматься с таким способным мальчиком!»

Почему-то на этом мои занятия музыкой прекратились. Но с Костей мы по-прежнему оставались большими друзьями.

ЦВЕТНОЕ МОРЕ

Прямо с кладбища крутая тропинка вела к морю. Я постоял у края обрыва, но теперь мне не удалось бы спуститься вниз. Там между скал барахтались двое черных от загара мальчишек. Они, вероятно, давно были в воде, потому что, выскочив на берег, несмотря на жару, буквально тряслись от холода и долго не могли попасть ногами в штаны. Смеясь и отталкивая друг друга, они стали карабкаться по тропинке. Вода блестела на их загорелых худых спинах, а там, где спина подсохла, проступала соль. Им было лет по девяти. Оба были стрижены под нулевку, но голова первого была сущее солнышко, она, казалось, светилась. И личико его, маленькое, круглое, все было усыпано веснушками. Второй выглядел старше. Лицо его населяли большие глаза с девичьими ресницами. Глаза были странные — они жили отдельно от его жестов, смеха, от всего его детски-тщедушного, очень худого тела. В них была какая-то таинственная ровная сила. Все это я рассмотрел, пока мальчики, взбежав по тропе, остановились против меня и с чисто детской непосредственностью, в которой потому и нет жестокости, уставились на мой протез.

— Давайте знакомиться, — серьезно сказал я. — Лейтенант Сторчинский.

— Вы на «ЯКе» летали? — вместо ответа спросил рыженький.

— Так точно.

— Саша, — тихо произнес мальчик с большими глазами.

— А ты — Боря? — усмехнулся я, обращаясь к «солнышку», но тот отрицательно повертел головой:

— Почему — Боря? Жора.

— Тоже неплохо, — сказал я. — Кем хотите быть? Моряками?

— Я — летчиком, — все так же тихо и серьезно сказал Саша, хотя за это время они успели обменяться подзатыльниками и пинками. Делали они это как бы автоматически, может быть, инстинктивно, так как им надо было двигаться — на теле все еще не сходили мурашки.

У Саши глаза постоянно меняли цвет, и я не мог определить их окраску: то они казались синими, как небо, то отдавали цветом волны, то бродили в них отсветы облака, когда он смотрел на меня. Такие глаза были у моего друга, такое же удлиненное лицо с часто набегающим румянцем, который просвечивал даже сквозь загар. И я вспомнил…

Назад Дальше