Помню, что, когда мне попадало, дедушка всегда мягко просил маму не сердиться на «дытыну».
Где-то, с размывами памяти, помню и мою поездку на Украину, когда мы с мамой и папой «возвращали» дедушку (он был тогда первый раз у нас в гостях, а потом приехал уже насовсем, умирать…).
Ночь, первое впечатление от паровоза — огни, пар, закрывший вагоны, гудки и огни, бродившие по пахнувшим краской доскам купе; сквозь сон — лязг буферов, свистки, невнятный говор человека с фонарем, в котором горела свечка, огромная его тень, зябкость оттого, что спал полуодетым, покачивание поезда и тепло от солнца, разбудившего утром, радость от сидения на столике, прохлада стекла, за которым бежали яркие перелески, грохот на мосту, синь реки, вербы, голос отца, растроганный и потеплевший: «Боже мой, Украина…».
Помню дорогу в Диканьку — сено под боком, звезды, которые дрожали сквозь слипающиеся ресницы, запах лошадей, свежий и бодрящий, крик ночной птицы, лес, неожиданно надвинувшийся ночью и так же неожиданно оставшийся позади, запах дыма, лай собак, улица, обсаженная тополями, сонная суматоха во дворе, огни, один за другим вспыхивающие в хате, сон на лавке под овчинным тулупом («Бо дытына намерзлась, бидна»), смех мамы в другой комнате, откуда падала полоска света сквозь не плотно прикрытую дверь, и голоса — знакомые и незнакомые… А утром запах свежеиспеченного хлеба — «паляныци», которую бабушка, кругленькая, розовенькая, как паляныця, доставала ухватом из печи; вышитые полотенца над образами, строгими и темными; лампадка, светившаяся малиновым огоньком; лохматый Полкан, добрый, как все вокруг, и «старый, старый, як дид сивый»; парное молоко в глиняном «глечике»; кружки с цветочками и мята на полу, от которой щиплет в носу и хочется чихать…
У дедушки было много медалей. Он доставал их из сундука и тер песком до блеска. При этом он становился строгим и спина у него была прямая.
— Та-а-а, — бабушка махала рукой в его сторону, — рассився, старый! Выпить захотилось?
Она связывала смотрины регалий с серьезной выпивкой. Чутье у нее было безошибочным.
Когда дедушка выпивал, он не буянил, не терял дара речи. Наоборот, он становился философом и рассуждал на общие темы. Трезвый только улыбался в белые усы свои и что-нибудь делал. Руки у него были золотые. Но об этом я уже говорил.
Когда я жил (недолго, к сожалению) в Диканьке, мы спали с дедушкой в шалаше на бахче. Брал он меня и на пасеку, но оставлял у старого дуба на опушке леса. Я наблюдал издали, как роится улей, как дедушка в сетке, накинутой на голову, вынимает летки, чистит пчелиные аккуратные домики, в которых впору бы жить гномикам. Мы ходили с ним и на ярмарку, и дедушка все мне объяснял: что пахнет «дегтем», что баба голосит не потому, что ссорится с дяденькой, а потому, что «побыла глечики», что «черевички — гарнесеньки», но «панска обувка — сапоги на ранту» и т. д.
Потом он непременно покупал мне петушка на палочке и пряник, который едят с гречишным медом, не то пекут на гречишном меду… Возвращались с ярмарки вечером при звездах, и я лежал на сене, а дедушка курил люльку и пел, не разжимая рта, так что получалось: «Ум-ум-умумуу-уму-у-у…»
Сладко, сладко пахло сено.
А потом бабушка с дедушкой — оба — в Анапе. И у бабушки опухли ноги, она лежит.
А дедушка тихо и незаметно умирает. Позвал маму, улыбнулся, погладил руку, сказал: «Спасибо, донечку. Боричку уведить, хай вин не баче…» Мама заплакала, а он перекрестил ее и попросил свечку в руку. «Как уснул», — вспоминала потом мама. Вслед за ним умерла и бабушка. Так же тихо и просветленно, будто переезжала на новое место.
Дедушка был бахчевик и незадолго до смерти принес с базара большой красивый арбуз. Так мы его и не успели попробовать. В два дня дедушки не стало. А я арбуз этот выкатил из погреба и почему-то разбил о камни. И потекла светлая арбузная кровь. Может быть, потому, что запомнились слова отца: «Не надо было ему разрешать такую тяжесть подымать с его сердцем».
Похоронили мы стариков рядом, как они просили.
«ПОРА КОНЧАТЬ ВОСПОМИНАНИЯ…»
Так мне сказал мой школьный товарищ Гога, когда мы с ним встретились в Анапе после войны. Он провожал меня на станцию вместе с тетей Лизой и говорил, что теперь мы начинаем новую жизнь и, значит, надо думать о будущем. Я тоже так считаю. Но нет-нет и задумаешься о прошлом. Там все, все начала.
Передо мною дневник Саши и его карточка. Кажется, что она светится в ночной темноте. Шумит холодное Балтийское море. Шумят за окном сосны.
«Пора кончать воспоминания…»
А я только начинаю. Опять, по второму кругу, перечитываю груду листов, спасенный дневник моего друга.
Когда-то прочитал я стихотворение Анны Ахматовой о человеческой памяти. Там говорится, что, мол, даже близкого тебе человека время делает медленно, но постепенно чужим. Если он умер. Ну, может, я и огрубляю, но только чуть-чуть. Сначала в этот дом памяти ходишь часто, потом все реже, а потом, через много лет, даже страшно и не хочется идти туда, так как, мол, все там настолько чужое тебе, что и не верится: неужели ты жил в этом доме? Помню, я очень рассердился на Ахматову за это стихотворение. Я назвал его отступничеством и предательством. Но проходят годы, и что-то подобное происходит с моей памятью о друге. Что-то постепенно стирается, я теряю почву под ногами, силюсь чувствовать то же самое, что чувствовал четверть века назад, когда закончилась для меня война, но чувства «предали» меня… Что же это? Может быть, я возмутился тогда стихами поэта именно пегому, что он и обо мне сказал правду?
Может быть, восстанавливая образ Саши, я пытаюсь опровергнуть какой-то жестокий закон жизни?
А может быть, зрелый человек не хочет уходить от того, что навсегда остается для него самым прекрасным и полным надежд — от детства? И, протестуя против времени, удаляющего его от детства, он цепляется за любой повод?
Наверное, и это, и многое другое стоит за моим упорным желанием восстановить жизнь моего друга, его судьбу. Наши судьбы.
Что мы знаем о человеке, который живет рядом? Нам кажется, что мы знаем все. А это — другая планета. Мы смело и решительно вторгаемся в чужую душу, меряя ее своими мерками (ведь другие мерки нам не даны!), мы мыслим большими категориями, многими душами, как одной душой… А тут — и того сложнее. Саша мертв, и не может сказать: стойте, остановитесь, ради бога! Вы все равно поймете все так, как вы понимаете, а не так, как понимал я! Остановитесь! И я словно слышу Сашин голос.
Я посмотрел на часы. Они показывали четверть пятого. Стихло Балтийское море. Окно стало зеленым. Ветер уже не налетал на верхушки сосен. Они застыли в каком-то напряженном ожидании. Я достал из тумбочки пачку, перевязанную серым шпагатом, откинулся на подушку, придвинул лампу.
Я разорвал шпагат, развернул плотную обертку.
На листке в фиолетовую клетку бледные, размытые строки — чернильный карандаш.
Как с того света… Я держу в руках потертую пачку листков, тронутых огнем, молью, а еще больше временем — необъяснимым запахом тления, которым трачено все, что живет дольше, чем живет хозяин.
27 июня 1941. АНАПА.
«Вначале было слово». А я думаю иначе. Вначале была Война. С нее начинается все. До этого я жил неосмысленно, хотя много читал. Теперь я стал сразу взрослым. Я хотел учиться в консерватории и в ИФЛИ. Писатель Р., который отдыхал в Анапе, сказал о моих рассказах такое, что мне стыдно даже писать в дневнике… «Откуда у вас эта рукопись? У него громадное будущее, у Вашего друга! Познакомьте меня обязательно». А я сказал, что друг живет в другом городе. Это было 21 июня. Несколько дней назад, а как будто в прошлом веке.
Вчера я проводил Бориса. Он тоже стал другой. Не такой легкомысленный. Когда его остригли под машинку, мне даже жалко его стало: такой он был не похожий на себя, неуверенный какой-то. Конечно, он виду не показывал, даже дурачился. Мы пили вино, потом катались с ним и Костей на лодке. Борис стал дразнить Костю, что его не возьмут в армию, тот очень расстроился. Мне было неловко за Бориса. У меня нет более близкого человека, чем он, но иногда он меня обижает своей нечуткостью и прямолинейностью. А чаще он добрый, милый, веселый. Только все-таки легкомысленный. Не знаешь, что он выкинет.
Он ушел на смерть, а я сижу здесь и грызу локти. К Лене идти страшно. И вообще все запуталось…
Когда мы сидели на берегу у нашей пещеры, Боря сказал грубость: «Ну, теперь ты один… Тебе и карты в руки». Как он мог так сказать? Тем более, я не могу теперь пойти к Ивановым. И потом — он все время влюбляется. Если бы он не был мне другом, я бы его возненавидел за такую несерьезность. А так — все как-то прощаешь. Хотя прощать, конечно, нельзя. Не понимаю я этого. Летом он возле Лены. Не отходит. Смирный какой-то при ней. А уедет она, каждый год в кого-то влюблен. Делает глупости невероятные…
«ГЛУПОСТИ НЕВЕРОЯТНЫЕ»
Дальше запись была оборвана. Я был несколько смущен таким началом. Неужели я производил такое впечатление на Сашу? Какой же я был на самом деле? Глупости невероятные… Может быть, это? Мы учились в восьмом классе. Был уже конец сентября, но жара стояла июльская, и мы изнемогали на уроках. Окна на нашем четвертом этаже были открыты. На перемене по длинному коридору прогуливались старшеклассницы. И среди них Кира из 10 «А». Я был влюблен в нее уже вторую неделю, но как я ни вертелся перед ней, что бы я ни предпринимал, лишь бы привлечь ее внимание, она словно бы смотрела сквозь меня. Я не скажу, что делала она это с умыслом, просто ей как-то не приходило в голову посмотреть на меня внимательно, отметить хотя бы про себя, что мальчик, который вчера принял мяч на волейбольной площадке так, что пролетел три метра ласточкой и отбил мяч у самых ее ног (удивительно стройных ножек в узеньких туфельках!), был тот самый, что позавчера, как бы случайно, зашел в 10 «А» на руках, чем вызвал восторг и визг всех девочек, кроме Киры, которая лишь на минуту оторвалась от книги и снова с равнодушным видом уставилась в страницы учебника. И вот в этот душный день, встретив Киру на перемене и покраснев, я совсем ошалел. Между группой девочек и мной было небольшое пространство. Оно сокращалось, Кира могла пройти мимо, и я судорожно осмотрелся. Надо было сделать что-то необыкновенное. Сейчас, или никогда. И я вскочил на подоконник. Слева внизу гомонил двор. Краем глаза я видел, что мой рискованный шаг не остался незамеченным. И я… шагнул на карниз и медленно пошел по нему, придерживаясь правой рукой за кирпичи кладки. Шум во дворе стихал. Не глядя, я знал, что свидетелем моего подвига стала уже вся школа. До следующего окна я дошел благополучно, хотя ноги начинали дрожать. Однако переступить левой ногой так, чтобы она встала в проеме окна, оказалось делом необыкновенно трудным: малейшая потеря равновесия — и я полетел бы на гладкий, утрамбованный сотнями ног двор. До сих пор помню, как у меня звенело в голове, как тошнота подступала к горлу и потемнело в глазах. Руки стали потными, солнце нещадно палило голову, а я стоял, казалось, целую вечность, уже раскаиваясь в своем поступке. Мертвая тишина сменилась ропотом и нарастающим шумом.
«Надо принести простыню», — говорил кто-то.
«А где Сашка?» — Ребята знали, что мой друг не мог оставить меня в беде.
«Он побежал на этаж». — Это голос Флоры, нашей соученицы. В прошлом году я был влюблен в нее. И мне подумалось, что ее голосом сказала сама судьба… Кира, Кира!
Саша уже протягивал руку, стоя на подоконнике. Я осторожно взял ее левой рукой и, стоя лицом к стене, прижимаясь носом и щекой к горячему и шершавому кирпичу, стал передвигаться по карнизу… Когда я соскочил в коридор, там было полшколы. Директор молча показал мне на дверь своего кабинета. Под стенгазетой стояло два стула. На одном из них сидел мой кумир и читал книжку. На мгновение Кира оторвала взгляд от страницы и, придерживая пальцем то место, где остановилась, спросила, зевая: «Это тот самый дурак?» Кто-то ответил ей, что тот самый.
А может быть, Саша имел в виду другой случай? В октябре у нас еще тепло. Уроки физкультуры мы проводим на пляже. Мы бегаем, прыгаем в длину, играем в ручной мяч и, разумеется, плаваем. Это было в седьмом, когда толстенькая Флора, в черненьком купальничке, морща курносый носик и кокетливо хохоча, убегала от меня в воду. Наш физкультурник — волосатый верзила армянин, по прозвищу Хачик-держи-нос, ибо он был обладателем уникального «сморкательного аппарата», — учил нас плавать «стилем».
Хачик плавать не умел, он приехал из горной Армении, потому что у его тещи был костный туберкулез и врачи советовали анапский песок. Но теорию Хачик знал хорошо. Он заставил нас, а потом девочек лечь на песок в ряд и отрабатывать движения. Нам, черноморцам, это было весело! Потом мы побежали в воду и стали на старт. Штрафники стояли по плечи в воде и держали ленточки старта и финиша. Шла стометровка. Я плыл в паре с Флорой, для которой делалось исключение — она всегда плавала с мужской группой. Когда мы вынырнули из буруна поднятой пены у финиша, где стоял Васька Губан, закоренелый второгодник и задирала, оказалось, что Флора на полкорпуса опередила меня. Васька держал секундомер в вытянутой руке и нахально улыбался, подмигивая посиневшей рожей. Это был позор. Неужели отдельные занятия Хачика, которые он проводил с Флорой после уроков на пляже, пошли ей на пользу? Я попросил повторить заплыв. Хачик снисходительно согласился. И здесь произошло нечто непредвиденное. Когда мы стояли на старте и ждали, пока Хачик махнет рукой, Флора сказала: «Нырнем мимо Васьки и пройдем под водой до шлюпки, видишь, на якоре? Мне надоел этот Хачик». Я молчал, не веря своим ушам. Оторваться — это было то, о чем я мечтал, не зная, как это сделать. «Или слабо?» — Флора смешно наморщила носик и поправила прядку рыжих волос под шапочку. «Идет», — сказал я. Когда до Васьки оставалось метра четыре, я нырнул. Под водой неподалеку от себя я увидел толстые ножки Флоры. Красиво работала! Я шел за ней, не рискуя выйти на поверхность первым. Мимо ее тела, из-под рук, плавно расходящихся и сходящихся, проплыла стайка мальков, потом я увидел тень от лодки, якорную цепь и светлые пяточки Флоры у самого носа. Я протянул руку и нечаянно коснулся ее ноги. Она была очень гладкая и холодная. Меня ударило током, как будто это был скат, а не курносая Флорка, которая мне почему-то нравилась. Когда мы оказались по ту сторону шлюпки и, держась за борт, смотрели друг на друга, тяжело дыша, Флора сказала: «А ты хорошо ныряешь».
Лицо ее, круглое, с рыжими веснушками и мокрыми толстыми губами, сияло, ямочки на щеках дрожали, в карих глазах сверкали звездочки. Звездочки были совсем рядом.
Вдруг мы услыхали истерические крики Хачика: «Спаситель! Спаситель!»
Флора прыснула со смеха. Лодка заколыхалась, и со дна ее поднялся Гога-спасатель. Голова его была завязана выцветшим красным платком.
«Гога, без паники», — сказал я. Он был мой приятель.
Гога встал на ноги и сонно посмотрел на меня. В его взоре была нега. Потом он перевел свои полузакрытые очи на Флору и представился:
«Гога. Будем знакомы».
Флора кокетливо хихикнула. Мой друг взял в руки мегафон и, подморгнув мне, повернулся в сторону берега.
«Эй, на берегу! Что случилось?»
«Утонили! Утонили!» — надрывался Хачик.
Я не выдержал и выглянул из-за кормы. Хачик стоял в воде по пояс. Он был в соломенной шляпе и размахивал полотенцем. Вокруг него ныряли ребята.
«Спокойно! — гаркнул Гога-спасатель и тихо предложил: — Сейчас будет маленький цирк и я заработаю медаль. Шухер! Плывите аккуратно, чтоб вас никакая собака не заметила».
Гога стремительно выбрал якорь и налег на весла. Мы, держась за край борта, скользили со стороны открытого моря. Потом спасатель остановился и, сложив весла, нырнул. Он проплыл мимо нас, нырнул еще два раза и залез в лодку. Хачик надрывался по-прежнему. Гога еще подгреб и снова нырнул.
«Пора? — спросил он меня. — А то твоя барышня синяя».
Флора не могла унять икоту, но продолжала смеяться. Вдруг мы заметили, что лодку относит и нас могут увидеть. Мы снова нырнули. Но едва я показался на поверхности, как Гога стукнул меня по голове и погрузил в воду. Я успел заметить, что он «спасает» Флору, так как он держал ее за волосы, сорвав шапочку. Я нырнул возле шлюпки и тут же почувствовал, что и меня кто-то ухватил за вихры. Глоток воздуха был мне сейчас необходимей любви к Флоре. Но в пене, поднятой спасателем Гогой, я увидел Ваську Губана и Сашу, которые, заметив меня, рванулись наперерез Гоге. Тот боролся за приоритет отчаянно. Втроем они вполне успешно могли отправить меня на тот свет, так как каждый хотел прийти на помощь раньше другого.