Страсть новой Евы - Анджела Картер


Angela Carter

THE PASSION OF NEW EVE

Печатается с разрешения литературных агентств

Rogers, Coleridge & White Ltd и Andrew Nurnberg.

* * *

Глава первая

Последний вечер в Лондоне я провел в кино с какой-то девчонкой и там, при ее непосредственном участии, сэякулировал в твою честь.

Сеанс поздний, народу куча. Пьяные, ленно развалившись, весь фильм глумились, ржали и улюлюкали, а нежно державшиеся за руки голубые парочки шипели на них и цыкали. Они-то пришли воздать должное единственной в мире актрисе, которая идеальнейшим образом умела передавать боль; ту боль, которую они чувствовали так же остро, как женщины, даже острее; ту боль, природу которой я тогда не в состоянии был познать… а ведь она составляла суть твоих чар.

Кинопленка была старая, затасканная; казалось, в текущем по экрану дожде можно разглядеть разрушительный ход времени, расслышать его в тарахтенье звуковой дорожки. Впрочем, иллюзорность всего сиюминутного, бренного лишь подчеркивала твое блестящее присутствие, отчетливо выделяя его сиротливость, зыбкость показной победы над временем. Как и двадцать лет назад, ты была прекрасна, и пока кинопленка потворствует такому чуду, как инерция зрительного восприятия, прекрасной ты и останешься. Хотя в конце концов срок выйдет, и победа превратится в поражение, ведь охраняющие твое обличье одежды уже стали ветшать.

Как же, черт возьми, была великолепна Тристесса де Сент-Анж! На афишах (ты помнишь?) ее именовали не иначе как «самая красивая женщина в мире». Она превратила свою символичную автобиографию в китч, вычурную гиперболу и, сама превосходный образчик вульгарности, постоянно выходила за рамки этой стилистики: никаких компромиссов, все на грани фола.

Если не ошибаюсь, по-моему, это Рильке сильно переживал о несовершенстве нашего символизма: горько печалился, что мы не можем, в отличие от древних греков (разве?), подобрать достойные внешние символы, чтобы выразить внутреннюю жизнь. Точная цитата. И нет, он оказался не прав. Наши внешние символы всегда абсолютно точно выражают внутреннюю жизнь. А как же иначе, если эта жизнь их и выдумала? Поэтому нечего пенять на бедные символы, коли они принимают формы, на наш взгляд, банальные или бредовые, ведь сами по себе они – сколь бы ничтожными ни были – не имеют власти над своей телесной оболочкой; их внешний вид определили особенности нашей жизни.

Критиковать эти символы – значит, критиковать саму жизнь.

Тристесса. Загадка. Мираж. Женщина? О да!

Ты играла одну только ложь! Само твое существование было условностью; ты, Тристесса, оказалась чистой воды мистификацией. И при этом была так прекрасна, как может быть лишь сотканный из противоречий вымышленный образ.

Когда я с девчонкой, чье имя не отложилось в сознании, отправился посмотреть на Тристессу в фильме «Грозовой перевал», внутри бурлил клубок из воспоминаний и божественного предвидения. Последний вечер моей единственной поездки в Лондон.

Наравне с Билли Холидей и Джуди Гарланд, Тристесса давным-давно вошла в королевский пантеон женщин, которые с гордостью выставляли напоказ свои шрамы, демонстрируя символичные страдания, как средневековый святой мученик демонстрирует раны; и каждый актёришка считал долгом пополнить свой творческий арсенал, подражая ее таинственной, безоглядной тоске.

Из фотоснимков Тристессы понаделали плакатов; на один сезон она превратилась в икону стиля, ее именем назвали ночной клуб и сеть фирменных магазинчиков. Тогда я любил Тристессу по причине неискушенности: я был еще мальчишкой, и трепет ее точеных ноздрей будоражил мое почти созревшее воображение.

Вся стена моего школьного шкафчика была оклеена ее фотографиями. Я даже написал в «Метро-Голдвин-Майер» и в ответ на заляпанное чернилами любовное послание, пестревшее орфографическими ошибками, получил снимок из фильма «Падение дома Ашеров», на котором Тристесса, облаченная в саван, что придавало ей хрупкости, восставала из гроба.

А еще, нежданно-негаданно и абсолютно не по моей инициативе, они приложили вторую карточку, на которой Тристесса в брюках и свитере размахивала – подумать только! – клюшкой для гольфа. Высокая худая плоскогрудая женщина в постановочной, якобы непосредственной позе сверкала зубами в вымученной ухмылке; собственно, и те редкие улыбки, что она раздавала не по указке, могли означать что угодно, только не радость. Эта фотография меня потрясла и озадачила, толкнула на путь к трезвому восприятию Тристессы.

Как раз в это время актриса стала выходить из моды; как ни запихивали ее в установленные рамки, она не вписывалась в образ соседской девчонки.

В конце сороковых пагубное распространение получил романтизм; потом он сошел на нет, и жизненным кредо стали здоровье и продуктивность. На звездный небосклон взошли сильные пышногрудые женщины: хлеб, не грезы. Тело, только тело, душу к черту! Подобный снимок рекламный отдел кинокомпании выслал, чтобы показать: Тристесса – всего лишь человек, такая же девушка, как сотни других. Они разуверились в мифах, которыми сами ее и окутали. «Принцесса Греза» должна была научиться, например, ездить на велосипеде. Но Тристесса оказалась не в состоянии изображать моменты обычной жизни, несмотря на то, что от этого зависела ее собственная. Да и любили Тристессу не за такую банальность, как человеческая природа; ее шарм заключался в трагичном и бестолковом геройстве, через которое она эту обычную жизнь отрицала.

Тристесса, идеал конца эпохи романтизма, некрофилия во плоти, строит из себя спортсменку?! На обеих фотографиях стояло «с любовью навеки, Тристесса де Ст. А.», странным, острым росчерком, но я не стал вешать их на стену, ведь одна ставила в неудобное положение другую. Разве мог я вообразить Мэдлин Ашер играющей в гольф? Я мечтал о другой встрече: Тристесса, нагая, привязанная, вполне возможно, к дереву в полуночном лесу под зависшими в небе звездами. Но столкнуться с ней на загородном поле для гольфа? С Дидоной в прачечной? С Дездемоной в женской консультации? Да никогда!

Она была мечтой, созданной из плоти; но плоть эта – что я понял, когда узнал ее, – была лишь изображением плоти: существует, да не потрогаешь.

Я любил ее за иллюзорную сущность, а когда обнаружил, что она – стыд и позор! – притворяется человеком, был глубоко разочарован. И распрощался с ней. Ушел в регби и блуд. Гормоны накрыли меня с головой. Я повзрослел.

Тем не менее тогда, ненадолго попав в эпоху личного ренессанса, она пробудила жанр, и в итоге я с какой-то девчонкой, имя которой позабыл, пришел посмотреть, как Тристесса усмиряет свои мучения ради роли Кэтрин Эрншо. Воздавая дань былым временам, я купил мороженое. Моя гувернантка, тоже ярая ее поклонница, еще малышом водила меня полюбоваться на Тристессу, и мы всегда брали по эскимо, поэтому горький хруст шоколадной глазури и острое сладковатое жжение льда вот рту были неразрывно связаны с пылающим мальчишеским сердцем и волнением набухающего паха, которое неизменно вызывало во мне зрелище страданий актрисы.

Ибо профессия Тристессы заключалась в страдании. Страдать было ее призванием. И страдала она восхитительно, пока это не вышло из моды; потом она вроде бы уехала в Южную Калифорнию, стала затворницей, убрала себя в кладовку на полочку для потрепанных грез. Но к тому времени, как я прочитал об этом в журнале, который кто-то оставил в поезде, у меня остался исключительно ретроспективный, теоретический интерес. Я тогда подумал: надо же, она еще жива; наверное, песок уже сыплется.

Я взял эскимо, а моя спутница – клубничный пломбир. Мы сидели, поедали мороженое под волны причитаний божественной Тристессы, и я предался тоске по прошлому, иронически освежив ее образ в памяти. Решил, что говорю последнее «прощай» той картинке, что символизировала мою молодость.

На следующий день я улетал в новое место, в другую страну, и даже мысли не возникло, что там найду эту женщину, ждущую пробуждения, поцелуя любимого, который выведет из вечного сна. Даже мысли не возникло…

Когда спутница поняла, насколько меня возбудили тяжкие страдания Тристессы, вызванные воспалением мозга ее героини, она встала в темноте кинотеатра на колени, прямо на грязный пол, усыпанный окурками, пустыми упаковками из-под чипсов и смятыми пакетиками из-под сока, и отсосала. Мое сбивающееся дыхание заглушили одобрительные возгласы и аплодисменты части аудитории, которая не сдержалась, когда Тайрон Пауэр – с такими напомаженными волосами, что Хитклифф вышел неубедительно, – зарычал от горя над картонным болотом в потоке кинодождя.

А потом я услышал, как эта девчонка, о которой других воспоминаний и не осталось, бормочет мое имя «Эвлин», и, к своему удивлению, к своему безумному позору обнаружил, что она плачет: слезы закапали мне на колени. Наверное, она ревела, понимая, что продолжения не будет… При этих мыслях я почувствовал себя совершенным сухарем! Чтобы не наступила беременность, в шейке матки у нее была штука из пластика, похожая на иероглиф; имплантируя мне собственное чрево, чернокожая женщина о подобных ухищрениях не задумывалась, это не входило в ее планы.

Если память не изменяет, у той девчонки были серые глаза и какой-то в целом нерешительный вид, по-детски невинный. Как раз то, что меня всегда привлекало в женщинах. Моей гувернантке, хоть она и любила пустить слезу, был присущ ярко выраженный садизм; наверное, благодаря ей к женщинам я относился двояко. Иногда перед сексом ради развлечения я, например, привязывал партнершу к кровати. А в остальном был совершенно нормальным.

В самолете рядом со мной сидела школьная учительница из Нью-Джерси. В сумочке у нее лежала открытка, на одной стороне которой была напечатана молитва для взлета, а на другой – для приземления. Всю дорогу она беззвучно шевелила губами. Ее молитвами мы без происшествий поднялись в воздух из Хитроу и благополучно сели в аэропорту Кеннеди.

И тут я, зеленый, еще неоперившийся птенец, бросился – бух! – сломя голову в эпицентр резни.

Глава вторая

Я оказался не готов к большому городу, не хватало опыта. Мои друзья-американцы, коллеги, все пытались запугать меня, рассказывали, что там грабят и убивают, но я им не верил; я помешался на конкретной мечте, и когда я узнал, что получил работу в Нью-Йорке, перед глазами промелькнул ряд старых фильмов – ведь сама Тристесса покорила этот город в «Огнях Бродвея», хотя потом и умерла… в тот раз от лейкемии. Я рисовал в воображении чистый яркий мегаполис, где башни взмывают в небеса как эталон технологического прогресса, где снуют словоохотливые таксисты, где повсюду встречаешь лучезарных чернокожих горничных и кудрявых девчушек с острыми хищными зубками и холеными, развратными ногами-ножницами. Открытые жители лаконичного города, где четко очерчены границы, где, в отсутствие затхлых уголков, не прячутся призраки, обитающие в европейских городах.

Однако вместо выверенных линий и ясной цветовой гаммы в Нью-Йорке обнаружился бурый мрак готики, который накрыл меня по самую макушку.

Выйдя из аэропорта, я увидел витрину с жирным гипсовым гномом; взгромоздившись на гипсовый мухомор, гном грыз огромный гипсовый пирог. Добро пожаловать в страну, где заправляет его величество Живот, в земли съестных припасов! Потом я заметил крыс: черные как бубоны, они что-то глодали в куче мусора. И тут же мимо пронесся чернокожий мужчина; он вопил, зажимая горло, а из-под пальцев неумолимо вытекал шейный платок, красный и липкий, который уже не мог ничего остановить. Раздался выстрел, мужчина рухнул лицом вниз. Крысы отвлеклись от своего застолья и, повизгивая, рванули к нему.

Отель, где я в ту ночь остановился, в предрассветные часы вдруг полыхнул – или, пожалуй, правильнее сказать, похоже, что полыхнул. Наблюдались все признаки пожара, из системы кондиционирования клубами валил густой дым. Постояльцев спешно вывели из номеров. В вестибюле толпились пожарные и полицейские; любители ночных прогулок, желая поглазеть на трагедию, заходили в стеклянные двери, а разбуженные гости отеля словно лунатики бродили в пижамах и заламывали руки. Под хрустальной люстрой в бумажный пакет рвало какую-то женщину.

Витало невыносимое ощущение беды, однако никто, по-видимому, не знал, как выразить испуг; жертвы, похоже, отстранились даже от собственного страха. Царило бесстрастное, несколько ошалелое признание трагедии; казалось, в полном людей вестибюле велись самые банальные разговоры ни о чем, а не серьезные обсуждения причины этой нештатной ситуации. Кстати, здание никто не покинул. Это поджог? А кто в ответе? Черные или женщины? Женщины? Вы о чем? Заметив, что я – приезжий и ничего не понимаю, полицейский ткнул пальцем в вырезанный на стене знак – ♀ – символ женского пола, внутри которого щерился оскал. Женщины в ярости. Остерегайтесь женщин! Приехали…

В конце концов постояльцев все-таки охватил страх, но только после того, как прозвучал сигнал отбоя, и только тогда, когда рассвело – что уж тут бояться; будто ночные кошмары можно признать лишь при свете дня, когда они исчезли. Лифт, который даже в таком дорогущем месте был весь исписан граффити, украшающим еще и стены вестибюля, заполнился людьми; они сетовали и жаловались. Наспех накинув на себя что попало, мужчины и женщины, бледные, дрожащие, хватали чемоданы и выписывались из отеля. Уму непостижимо.

Стоял июль, город переливался и источал зловоние. К полудню я почти валился с ног, рубашка промокла от пота. Количество попрошаек на вонючих узких улочках поражало; жалкие старики и пьянчуги соревновались с крысами за возможность завладеть лакомыми отбросами. Зато крысам жара была по нраву. Я не мог купить в киоске пачку сигарет, не отшвырнув при этом ногой с полдюжины лоснящихся черных монстров, которые, набегая, клацали зубами возле лодыжек. Они выстраивались почетным караулом на ступеньках, приветствуя меня, когда я возвращался в квартиру (без горячей воды в доме без лифта), которую вскоре снял в Нижнем Ист-Сайде. Хозяин квартиры, молодой парень, убыл в Индию спасать свою душу, но перед отъездом предупредил меня о надвигающейся тепловой смерти Вселенной и посоветовал не зацикливаться на материальном, поскольку времени мало.

Этажом выше жил старый солдат; он отстреливал крыс из револьвера, и стена на лестнице была изрыта дырками от пуль. А так как лестницу никогда не убирали, то трофеи гнили прямо там, пока не разлагались окончательно; не такой он был человек, чтобы за собой прибирать.

Небеса в городе отличались яркими неестественными цветами – кислотно-желтым или оранжевым, как горький, словно металлический на вкус, апельсин, или мерзостным жухло-малахитовым… От мучительных оттенков щурились глаза. И с этих несвойственных природе небес лили, подванивая гнилью, дожди из клейковидной субстанции. Однажды грянул ливень, по-моему, из серы, который по тухлости забил весь остальной смрад окружающих улиц. В тот день в кулинарии, где я покупал упаковку аппетитных грибов и салат со сметаной, ко мне обратился незнакомый человек в заляпанном плаще. Он заверил меня спокойным голосом, совершенно серьезно, что, пробираясь по многолюдному загаженному пляжу Кони-Айленда, видел в море сверкающие колеса – доказательство того, что на своем небесном велосипеде прибыл Господь, дабы возвестить: близится день Страшного суда.

Группами, распевая псалмы и молитвы, вокруг бродили проповедники, в тысячный раз предлагая спасти душу за деньги. Город вдоль и поперек был исчеркан граффити на сотне языков, в тысячный раз демонстрируя несчастье, похоть или гнев, причем эмблема озлобленных женщин, враждебная, ослепительно-алая – ощерившийся оскалом женский символ – частенько попадалась мне на глаза. Как-то раз на улице ко мне подошла женщина в черных кожаных штанах с таким символом на красном нарукавнике. Отбросив с лица темные вьющиеся лохмы, она протянула жилистую руку, не прекращая вульгарно ругаться матом, с пренебрежением, но очень искусно ощупала мой член, заметив невольную эрекцию, поглумилась, плюнула мне в лицо, круто развернулась и с надменным видом, цокая шпильками ботильонов, гордо продефилировала прочь.

Дальше