Но более ценным, чем зарплата, было другое – муж принес домой продуктовый паек, выдаваемый тем, кто работал на вредном производстве. Невелик был паек, но Солоша чуть не заплакала, увидев его.
В пергаментную бумагу (и ведь где-то нашли на заводе такую редкую и ценную штуку, как пергаментная бумага!) была завернута тяжелая коровья кость – мостолыга с небольшим количеством мяса, из которой можно было сварить очень приличный борщ или картофельную похлебку, в другой лист бумаги был завернут кусок мяса с обрывками жира и отонков, в третьей бумаге обитали две селедки с продавленными глазами. В матерчатом кульке, сшитом совсем не для продуктов, а скорее для пороха, Василий принес пять фунтов муки, в другом кульке – полкилограмма сахара.
На месяц этого, конечно, не хватит, но пару недель продержаться можно.
Солоша ходила по комнате ошалелая, натыкалась на неудобные предметы, встававшие у нее на пути и беспрестанно целовала дочку, твердя одно и то же:
– Теперь мы выживем… Вы-ыживем!
В цеху своем Василий быстро завоевал авторитет – он мог не только склепать кровать, взрослую или детскую, мог из обрезков железа сварить симпатичную кастрюльку либо ковшик для питья воды, мог сделать кастрюлю большую и, вырезав из металла каких-нибудь симпатичных зверей, держащих в пасти кольца, припаять их к бокам посудины вместо ручек, изделие получалось – загляденье, хоть в Париж на международную выставку посылай.
Впрочем, России тогда не было хода на международные выставки, ее постарались плотно запечатать в своих границах, как в консервной банке, и сварить в собственном соку. Чтобы никогда больше о такой стране не было слышно.
С другой стороны, такое астрономическое блюдо из России старались приготовить и раньше, только никогда ничего из этого не получалось.
Наверное, при наличии материалов Василий Егоров мог изготовить даже самовар, но материалов у него не было, поэтому самоварами он не занимался.
Ему нравился цех, в котором он работал, дух, атмосфера, свежий воздух, несмотря на кислую среду производства, гуляющий вдоль стен, люди в старых, зачастую рваных спецовках, находившиеся рядом, хриплый низкий звук заводского гудка, извещающий об окончании смены…
Хорошо было на заводе!
Солоша тем временем знакомилась со Сретенкой, с нравами здешними, с народом, познавала, кто есть кто и что есть что?
Удивлялась тому, что тамбовских жителей не брали на Сретенке в дома, в прислуги, сторонились их, сретенские при встрече с тамбовскими готовы были креститься, словно бы увидели нечистую силу; Солоша как-то не выдержала, спросила у соседки-еврейки, дородной, красивой, с породистым лицом и жидкой ломаной цепочкой усиков, выросшей над верхней губой:
– А почему здесь к тамбовским так относятся?
Соседка шевельнула усиками:
– Как?
– Да даже в прислуги не берут.
– Не берут потому, что тамбовские воруют.
Ярославских жительниц, приехавших в Москву, с охотой зачисляли на работу в прачечные: лучше их никто не мог стирать белье; за прилавками аптек стояли евреи в белых халатах, – русских не было, – торговали микстурами и порошками.
Походишь так немного по Сретенке – узнаешь много нового. Солоше здесь все было интересно.
Дворниками в Москве служили исключительно татары – никого, кроме них, в первопрестольной не вооружали метлами, граждане других национальностей для этого дела не подходили. Даже если они были лично знакомы с Владимиром Ильичем Лениным.
И никто, ни один начальник в буденновском шлеме не мог преодолеть это неписаное правило.
Ходили татары в крохотных темных тюбетейках азиатского типа, украшенных таким же темным нитяным рисунком, которыми прихлопывали свои пахнущие кислым коровьим молоком головы. Волосы они мазали молоком специально – чтобы блестели.
И волосы от коровьего молока действительно блестели, будто были покрыты лаком, укладывались ровно, волосок к волоску, двумя прядками по обе стороны пробора. Свежее молоко такого эффекта не давало – только кислое.
Солоша лишь удивленно качала головой: век живи – век учись!
И она училась. У Москвы. Питалась тем, что видела, изумлялась увиденному и радовалась.
Утром и вечером молила Бога:
«Боже свитый, Боже правый, сделай так, чтобы Ленка выжила!»
Надо заметить, что когда жили в Назарьевском, Солоша молилась усерднее, чем в Москве, вечернюю молитву совершала на коленях, но Москва поколебала ее, особенно горластые агитаторы, которые умели завораживать толпу, как колдуны, могли заставить человека отказаться от чего угодно.
Отказывались люди и от икон. Солоша взяла с собой в Москву иконы, запаковала их в мешок, иконы были старые, темные, с нагаром. Молиться Солоша не любила, часто заменяла молитву рассказами о себе, о том, что было и как поступала она в том или ином случае, затем просила прощения; после таких примитивных молитв оставались сомнения, и она спрашивала, с надеждой глядя на иконы:
– Боже, скажи, правильно я поступила, а? Или неправильно?
Когда начали разрушать старый монастырь, расположенный недалеко от памятника Пушкину, – от Сретенки до него было рукой подать, – Солоша возмутилась:
– Это же наши деды построили, зачем разрушать историю?
Она была в своем возмущении не одинока, несколько дней подряд около наполовину разваленных стен собиралась целая толпа. Незамедлительно откуда-то появлялись милиционеры, взволнованные необычайно:
– Чего вы, граждане, тут глотки дерете, Москву пужаете? А ну, разойдись!
На ремнях у милиционеров висели тяжелые наганы в кожаных кобурах.
– Р-разойдись!
Почему-то именно тяжелые наганы с витыми сыромятными ремешками, прикрепленным к рукоятям, пугали толпу больше всего, иногда даже раздавался заполошный женский крик: «Бабы, разбегайся, иначе продырявят!» или что-нибудь в этом роде.
В толпе были не только бабы, полно было и мужиков, но от милиционеров бегали все очень прытко и те и другие. Проходило несколько минут, и от митингующих оставались только следы на земле, самих митингующих не было.
Как татары моют головы кислым молоком, называемым попросту кислушкой, Солоша увидела в бане, в Сандунах.
Воды горячей в сретенских домах не было, даже понятия такого, как горячая вода, текущая из крана, не существовало, поэтому помыться, попариться и растереться мочалкой ходили в баню. Раз в неделю – обязательно. Ну а работяги, такие, как Василий Егоров, имеющие дело с металлом, с пайкой и кислотой, с едкой горячей окалиной, ходили чаще. Иначе легко было занемочь, прихватить язвенную болезнь, а с такой хворью могли даже из коммунальной квартиры выселить.
Сандуны Солоше понравились, – не баня, а дворец. Не расписной, правда, без позолоты, – кафельный, но очень уж красиво сработанный.
Татары, с которыми познакомилась Солоша, были все как один чистоплюями – того наплевательства, которое могли допустить по отношению к своей внешности иные русские, у татар не было, – татары следили за собой. Наверное, потому еще тщательно следили за собой, что сплошь и рядом жили в подвалах. А в подвалы солнышко, сами понимаете, не имело привычки заглядывать. И ветер быстроногий туда не забегал.
В бане Солоша подивилась неким странным словам, которые раньше никогда не слышала – заморские какие-то словечки были, непонятные, чужие, хотя и обрамленные знакомой русской речью. Может, она засекла обычные эмоции двух мясистых баб, которые едва не подрались из-за шайки? Солоша слова запомнила, решила спросить у Василия, что это за невидаль такая?
Лучше бы не спрашивала, – тот вначале покраснел, а потом расхохотался. Хохотал долго, никак не мог остановиться.
– Ты чего заливаешься? – недоумевала Солоша, вскидывала над собой кулак. – Не смейся, иначе я тебя побью. Больно будет.
– Да побей, побей, – с трудом выдавил сквозь смех Василий, покрутил головой, сопротивляясь веселым взрыдам, рвущимся у него из груди, и снова расхохотался. Смех все равно брал верх.
– Ну чего тут такого, – с недоумением спросила Солоша, – в словах этих?
Она повторила услышанные от баб и прочно застрявшие в мозгу слова; если они не иностранные, то тогда какие же? Василий опять задохнулся в смехе.
Минут через десять он, совершенно обессиленный, перестал смеяться и, упав на стул, опустил руки. Дышал он тяжело, будто гонялся по полю за конем, пытаясь поймать его. Наконец поймал.
– Никогда не произноси этих слов, Солоша, – попросил он сдавленным сиплым голосом, – никогда.
– Не буду, – пообещала Солоша, – только объясни мне, в чем дело?
Василий объяснил. Солоша схватилась за голову обеими руками, застонала сдавленно:
– М-м-м! Это надо же, какой стыд!
– Тихо, тихо, – успокоил ее Василий, – ничего стыдного и тем более постыдного здесь нет. Вот если бы ты обратилась к соседям, попросила объяснить тогда – да, тогда было бы стыдно. А так ничего такого, что должно вогнать тебя в краску, нет. Мы же свои, Солоша, родные люди, ты и я. Мы – свои.
Солоша вспомнила белые молочные реки, текущие по полу бани в слив – чистоплотные татарские женщины тратили на себя молока много, – кислый дух, которым пропиталась даже парилка, двух мясистых, с квадратными фигурами женщин, ругавшихся из-за шайки, и чуть не заплакала – ей неожиданно сделалось обидно.
А чего обижаться-то? И на кого? На Василия, который не обучил ее матерным словам? Да он и сам не очень-то знает их… Солоша никогда не слышала, чтобы он ругался.
Она заставила себя думать о другом. Надо попросить Василия, чтобы он у себя в цеху склепал пару цинковых шаек. Или хотя бы одну… Вначале одну, а потом другую. Солоша отерла маленькими сильными кулаками глаза и заставила себя улыбнуться.
– С улыбкой ты лучше выглядишь, – сказал Василий, – улыбка тебе идет, – согнутым пальцем, сгибом, он отер ей щеки. Щеки были тугие, будто два бочка какого-нибудь маленького барабана, на котором и играть можно и любоваться которым незазорно.
…Со временем Василий склепал нержавеющие цинковые тазы для всех, кто жил в их большой квартире, и шайки эти, словно диковинные рыцарские доспехи, висели на стенках длинного общего коридора, украшая его.
Чуть позже, когда в моду вошли велосипеды, рядом с шайками на крюках стали вешать велосипеды с блестящими хромированными рулями, круто, как рога тура, изогнутыми и невероятно красивыми.
Но началом всему стали персональные банные тазы, которые жильцы их квартиры продолжали звать шайками – так было привычнее…
Жизнь продолжалась.
Удивительная штука – в Москве выжила не только Ленка, последняя дочка Егоровых, родившаяся в Назарьевском, выжила и Полина, появившаяся на свет уже в первопрестольной. Солоша не верила этому счастью и подолгу стояла у старых бабушкиных икон и шептала разные признательные слова, – молитвами она их не называла. Но в том, что она нашептывала едва слышно, было столько нежности и благодарности Всевышнему, что все произносимое Солошей можно было принимать за молитву.
– Неужели беда отступила от нас? – неверяще спрашивала она у мужа в ночной темноте, прислушивалась к чьим-то запоздалым шагам, раздающимся под окнами. – Неужели она отстала?
– Отступила, – убежденно произносил Василий, – отстала, окаянная. Спи, Солоша, мне завтра рано вставать.
– Сплю, – покорно шептала Солоша и закрывала глаза.
Она по-прежнему не верила своему счастью, не верила тому, что дети перестали умирать, не верила даже тому, что живет в Москве.
Через несколько дней она в знакомой ночной темноте, заранее немея от того, что говорит, прошептала мужу:
– У нас снова будет ребенок…
Василий, который уже спал, вскинулся на постели. Сна как не бывало. Он стиснул жену обеими руками, прижал к себе. Прошептал возбужденно:
– Солошка!
– Будет девочка, – сообщила та.
– Лучше мальчик, – попробовал сделать заказ Василий.
– Ты не в ресторане, – предупредила жена.
– Откуда знаешь, что будет девочка?
– Уж больно смирно себя ведет. Мальчик вел бы себя буйно… А девчонка – это девчонка. Девчонки обычно бывают тихие. По себе знаю.
– Солошка! – вновь возбужденно воскликнул Василий. – Я ведь до утра не засну.
– Не годится. Тебе надо спать – завтра на работу. Будешь там клевать носом – обязательно о какую-нибудь железяку стукнешься, голову себе свернешь.
– Не бойся, я под железякой проскочу, не зацеплю. А ты… Ты все-таки подумай о мальчике, – просяще проговорил он. – Если можно, а? – Ну как будто бы тут что-то зависело от Солоши.
Солоша была права – она все хорошо знала, и опыт у нее имелся, рожала много раз – на свет появилась девочка. Маленькая, непрерывно кричащая, с красным пухлым личиком, некрасивая. Но Солоше новорожденная дочка показалась самой красивой на свете – красивее ребенка нет и не будет.
Назвали ее Верой. Вера Васильевна, вот как будет. Имя с отчеством очень неплохо сочетается. Звучно. И Елена Васильевна – тоже неплохо звучит. И Полина Васильевна. В этом отношении имя у Солошиного мужа очень удобное, сочетается с любым другим, даже самым неудобным именем. Совсем другое дело – какой-нибудь Валерьян или новомодный Вилен, так стали называть мальчиков в память о скончавшемся в двадцать четвертом году Ленине. Вилен – это почти что Вильгельм.
А имя Вильгельм на Руси ненавистное. После Первой мировой войны – особенно.
Ни Василий, ни Солоша не заметили, как девочки подросли: еще вчера ползали по полу, гукали, пускали пузыри, а на праздник Первое мая, когда их квартира – номер четыре, – целиком перемещалась во двор, и там накрывался стол – один на всех, – егоровские девчонки получали в свое распоряжение песочницу, обложенную досками и с удовольствием ковырялись в ней… Сейчас сестры смотрели на нее пренебрежительно. Тем более Лена с Полинкой уже ходили в школу, – Лена училась в третьем классе, Полина в первом, а ученикам, заваленным домашними заданиями, как известно, часто бывает вообще не до песочниц. Порою они даже не помнят, что такое песок и тем более – беззаботные игры.
Хоть и училась Ленка всего в третьем классе, а уже выглядела, как невеста, была высокая, стройная, одевалась нарядно, будто взрослая девушка. Солоша научилась зарабатывать не меньше мужа, у нее оказались золотые руки, она теперь занималась тем, что шила белье и верхнюю одежду для модных дам – в основном, жен больших московских начальников, – это были фифы еще те. Василий, когда видел их, невольно морщил нос, будто случайно вместо горшка с супом залез в горшок ночной, – не любил он их. И правильно делал.
Очередь к Солоше выстраивалась на два месяца вперед, и золоторукая Соломонида Егорова никому не отказывала, как и исключений никому не делала, не передвигала жен больших начальников в голову очереди, а женок молодых фасонистых руководителей среднего уровня не загоняла в хвост – заказы брала у всех и ко всем относилась ровно.
Стол на Первое мая получался у них во дворе большой, кухни присутствовали самые разные: армянская, еврейская, русская, украинская, хозяйки соревновались друг с другом – кто вкуснее приготовит.
Так что егоровские девчонки с малых лет знали, чем маца отличается от лаваша, лаваш от поддымника, а поддымник от извозчичьей лепешки. Не говоря уже о рыбных блюдах – холодном фаршмаке, карасях, залитых сметаной, и судаке, запеченном по-севански.
В каждое праздничное блюдо было вложено много любви, умения, тепла – все хозяйки имели свои кулинарные секреты. Первое мая было у них, пожалуй, самым веселым и самым громким праздником – может быть, даже громче Нового года, отмечать который власти разрешили совсем недавно – после революции он надолго был вычеркнут из списка торжественных дат.
Не успел Василий Егоров сходить пяток раз на работу и вернуться домой, чтобы отведать томленых щей, готовить которые Солоша умела мастерски, как оказалось, что время убежало вперед с оглушающей быстротой, – оно вообще неслось стремительно, – и Ленка учится уже не в третьем классе, а в шестом, крохотная же Вера, которая еще вчера пускала пузыри, разглядывая потолок в их комнате, сама готовится пойти в школу.