Жаль, что мы не видели.
При вас, говорит, нельзя, все же командир он, не положено.
Посмеялись. Такие мы были. Потому что не понимали, не было опыта, шел июль 1941 года, в сентябре бы уже побоялись такие номера выкидывать.
Неизвестный солдат
Мы не хотим осмыслить цену Победы. Чудовищная, немыслимая цена. Правду о потерях выдают порциями, иначе бы она разрушила все представления о сияющем лике Победы. Все наши полководцы, маршалы захлебнулись бы в крови. Все наши монументы, Триумфальные ворота выглядели бы ничтожно перед полями, заваленными трупами. Из черепов можно было соорудить пирамиды, как на верещагинской картине. Цепь пирамид – вот приблизительный памятник нашей Победе.
В «Блокадной книге» мы с Адамовичем написали цифру погибших в блокадном Ленинграде: «около миллиона человек». Цензура вычеркнула. Нам предложили 632 тысячи – количество, которое дано было министром Павловым, оно оглашено было на Нюрнбергском процессе. Мы посоветовались с историками. Валентин Михайлович Ковальчук и его группа, изучив документы, определили: 850 тысяч. Жуков в своих мемуарах считал, что погибло «около миллиона». Дело дошло до главного идеолога партии М.А. Суслова. После многих разборок в обкоме партии, горкоме было дано указание: 632 тысячи, «не больше». Утверждали люди, которые не воевали, не были блокадниками, у них имелись свои соображения. Павлов заботился о своей репутации, он «обеспечивал» город в блокаду продуктами. Суслов хотел всячески сокращать потери войны, дабы не удручать картины. Теперь, когда война кончилась, они стали уменьшать потери, хотели украсить Победу. В войну потери никого не интересовали. После войны Сталин и его подручные выдали для истории победы цифру 7 миллионов. Что сюда входило, не раскрывали. Как бы и фронтовые потери, и на оккупированных землях. В энциклопедии Великой Отечественной войны вообще слóва «потери» нет. Не было потерь, и все.
Затем в 1965 году, во времена Брежнева, цифра потерь скакнула до 14 миллионов. Еще несколько лет, и разрешили опубликовать 20 миллионов. Следующую цифру военные историки выпустили уже спустя четверть века – 27 миллионов. Опять же обходя всякие расшифровки.
Ныне говорят о 30 и больше миллионах.
Пример Ленинградской блокады характерен. Даже добросовестные историки не учитывают погибших на «Дороге жизни», в машинах, что уходили под лед, и тех, кто погибал уже по ту сторону блокады от последствий дистрофии, и те десятки, сотни тысяч, что в июле-августе бежали из пригородов в Ленинград и там вскоре умирали от голода, от бомбежек «неучтенными». Потери обесценивают не подвиг ленинградцев, а способности руководителей – человеческая жизнь для них ничего не значила. Будь то горожане-блокадники, будь то солдаты на фронте – этого добра в России хватит, его и не считали.
Главная у нас могила – Неизвестному солдату.
* * *
Он умирал в госпитале, умирал на рассвете, не было сил позвать сестру, да и охоты не было, она помешала бы, потому что он ждал, что ему что-то откроется, смысл уходящей от него жизни, то, что было заложено в его душе и ждало этого часа, перед тем как покинуть мир, смысл взрыва, который настиг его, вернее, конца, итога, последней черты. Нет, ничего не приходило, болел еще пуще ноготь, вросший в большой палец ноги, так он его и не успел отстричь, и эта глупая мелкая боль пробивалась сквозь обмирание слабеющего сердца как насмешка. Так он и умрет по-глупому. Наверное, все так умирают, недоумевая, не поняв, что же это все было.
Он вдруг поднялся, откуда нахлынули силы, и громовым голосом, разбудив всех, заорал:
– Двадцать миллионов угробили! Завалили фрицев мясом, на хер мы старались геройствовать! Матросовы, Покрышкины… Подыхаем здесь. Мусор. Остатки. Если Бог есть, достанется вам, не вывернетесь, суки.
И упал. Что-то еще хрипел, но уже не разобрать.
* * *
Сашу Ермолаева хоронили на Красненьком кладбище. После похорон я подошел к председателю Кировского райсовета:
– Вы слыхали сегодня, как Ермолаев хорошо воевал. Мы с ним вместе в одной части прошли весь сорок первый и зиму сорок второго года. Почему его фамилию не занести на Доску памяти участников войны?
– Там же занесены только погибшие на фронте.
– Я знаю. Но разве это правильно? Оттого, что Ермолаев уцелел, награжден за свои подвиги кучей орденов, от этого он не может быть увековечен?
– Таков порядок. Ничего не могу поделать.
Он сочувственно развел руками, он был защищен законом, ему ничего не надо было предпринимать.
– В сущности, он умер от старой раны. Война догнала его. Выжил благодаря своему богатырскому здоровью.
– Я согласен с вами… Хотя… – Он нахмурился. – Если заносить всех, кто выжил, никаких досок не хватит. Извините, вы ведь тоже воевали.
– От нашей дивизии осталось шестьсот человек, – сказал я.
– Вот видите, – сказал он. – Впрочем, это не нам с вами решать.
– В том-то и дело, что решают те, кто не воевал.
Дома я достал фотографию Саши Ермолаева с женой Любой, на обороте была дата «1949 год». Он был уже в штатском. Мы тогда не думали ни о каких мраморных досках, наградой было то, что мы уцелели. А вот теперь стало обидно, что нигде, ни на заводе, ни в районе, ничего не останется о нем. Я вспомнил нас. Он тащил всю дорогу противотанковое ружье, больше пуда, длинную железную однозарядную дуру.
Питер
В 1934 году убили Сергея Мироновича Кирова. Начались репрессии. Из Ленинграда было выслано сорок тысяч человек. Кого в лагеря, кого в Сибирь, кого за сто первый километр. Сорок тысяч – это в большинстве остатки дворянских родов: «недорезанные буржуи» – такой ласковый термин ходил. Еще профессура, всякие доценты, академическая публика, короче, интеллигентское говно, как метко определил наш Ильич. И конечно, пришлось перестрелять все ленинградское руководство, всех верных соратников Кирова, а затем взялись за зиновьевцев, троцкистов, и пошло-поехало.
Город основательно почистили. От старых большевиков, политкаторжан и от бывших – баронов, генералов, министров, тайных советников – всех в один эшелон. Процесс следовал за процессом – геологи, историки, востоковеды, специалисты по лесному хозяйству, водники…
Воцарилось жлобство. Человек с университетским значком выглядел подозрительно. Вывезли пароходами лучшее богатство России – ее интеллект, – таких людей, как Питирим Сорокин, Осоргин, Бердяев, Ильин – цвет русской мысли, прóклятое сословие, для которого Ленин находил только одно слово – «говно».
Я еще застал от прежнего города дворников в белых фартуках, они подметали тротуары, поливали улицу, убирали снег, следили за чистотой двора, лестниц, они знали всех жильцов. Почему-то дворники большей частью были татары. Утром из пригородов приезжали молочницы с бидонами, приносили своим клиентам молоко, творог. Доживали остатки нэпа, частные булочные, магазин сыров «Братья Чешурины».
Для меня от предвоенной жизни прежде всего помнятся Дворцы культуры. Выборгский, Промкооперации («Промка»), Дворец культуры Кирова, это были действительно Дворцы – кино, всевозможные кружки, хорошие библиотеки. На Литейном работал Лекторий. Я записался туда на курс лекций по истории искусств, забыл, как он назывался, но помню превосходных лекторов – Иван Иванович Соллертинский, Пумпянский, Томашевский, Цявловская… Стоил курс для нас, студентов, недорого, зато удовольствие получали большое.
Советская власть создавала новую пролетарскую культуру, свои праздники, свои даты. Отмечали 18 марта – День парижской коммуны, 7 ноября – Октябрьской революции, 9 января 1905 года, День смерти Ленина, вывешивали красные флаги или траурные.
Мы в школе, в институте воспринимали и эти праздники, и дворцы, открытые для нас, демонстрации, пионерскую, а затем и комсомольскую жизнь с удовольствием. Может, будет точнее сказать, не воспринимали, а потребляли.
Как причудливо соединились ужасы, страхи, радости, утраты и обретения новых благ…
Взгляд
Она смотрела на отца с горечью. Он застал ее взгляд врасплох. О чем-то они говорили, о чем-то печальном, жаловался он, что ли, не важно, сам разговор выскочил из памяти, остался этот взгляд, горечь которого удивила. Черные глаза ее, известные ему каждой ресничкой, каждым выражением, которое делает кожа вокруг глаз, они вдруг заблестели, как в детстве, когда она собиралась плакать, губы стали быстро опухать. Он ничего не спросил, чтобы она не расплакалась. Он продолжал разговор, но взгляд этот не выходил у него из головы. Горечь ее взгляда никак не вязалась с разговором, горечь была о чем-то другом.
Поздно вечером он сидел у себя один, уже все спали, отложил книгу и набирался сил раздеться и лечь. Это с детства – неохота расставаться с прошедшим днем, бессмысленное желание продлить его, задержать хоть на несколько минут. Вот тут почему-то вспомнил своего отца, все соединилось, и он понял ее взгляд. Точно так же однажды в бане он увидел сухие ногти его на ногах, обвислые мышцы, шею в морщинах, коричневые пятна на руках и вдруг понял, как постарело отцовское тело; еще недавно отец без устали плавал в озере, из бани прыгал в снежный сугроб, ходил на лыжах. От этого разрушения стало горько, даже страшно. То же самое было сейчас во взгляде дочери – страх, горечь, жалость.
Она увидела. Сам он не хотел замечать, а вот сейчас через ее взгляд увидел. Что ж тут делать, ничего не сделаешь. Может, и отец заметил тот взгляд, тоже все понял, только виду не подал, как нынче и он.
Так, может, будет и с дочерью когда-нибудь, это уже за горизонтом его жизни.
Она ничего не сказала, и он подумал, сколько в этом мужества, сколько такого мужества проявляют тысячи людей, и отцы и дети, всегда это было и будет. Уход печален не потому, что мы расстаемся с этим миром – им невозможно налюбоваться – и не потому, что мы чего-то не завершили – сколько бы мы ни жили, всегда приходится уходить посреди работы.
Он вспомнил, как отец, уже стариком, все работал, работал, не давая себе поблажек, как росла его доброта, не от бессилия, а от любви к этому миру, который он покидал и торопился оставить ему больше хорошего.
* * *
Всю жизнь мой отец пил чай вприкуску. На сладкий чай не хватало, а под конец – уже по привычке.
Рецепты Лихачева
Дмитрий Сергеевич Лихачев жил, работал в полную силу, работал ежедневно, много, несмотря на плохое здоровье. От Соловков он получил язву желудка, кровотечения.
Почему он сохранил себя полноценным до 90 лет? Сам он объяснял свою физическую стойкость – «резистентностью». Из его школьных друзей никто не сохранился.
«Подавленность – этого состояния у меня не было. В нашей школе были революционные традиции, поощрялось составлять собственное мировоззрение. Перечить существующим теориям. Например, я сделал доклад против дарвинизма. Учителю понравилось, хотя он не был со мною согласен.
Я был карикатурист, рисовал на школьных учителей. Они смеялись вместе со всеми.
Они поощряли смелость мысли, воспитывали духовную непослушность. Это все помогло мне противостоять дурным влияниям в лагере. Когда меня проваливали в Академию наук, я не придавал этому значения, не обижался и духом не падал. Три раза проваливали!»
Он рассказывал мне: «В тридцать седьмом году меня уволили из издательства с должности корректора. Всякое несчастье шло мне на пользу. Годы корректорской работы были хороши, приходилось много читать.
В войну не взяли, имел белый билет из-за язвы желудка.
Гонения персональные начались в семьдесят втором году, когда я выступил в защиту Екатерининского парка в Пушкине. И до этого дня злились, что я был против порубок в Петергофе, строительства там. Это шестьдесят пятый год. А тут, в семьдесят втором году, остервенели.
Запретили упоминать меня в печати и на телевидении».
Скандал разразился, когда он выступил на телевидении против переименования Петергофа в Петродворец, Твери в Калинин. Тверь сыграла колоссальную роль в русской истории, как же можно отказываться! Сказал, что скандинавы, греки, французы, татары, евреи много значили для России.
В 1977 году его не пустили на съезд славистов.
Членкора дали в 1953 году. В 1958-м провалили в Академии, в 1969-м – отклонили.
Ему удалось спасти в Новгороде Кремль от застройки высотными зданиями, спас земляной вал, затем в Питере – Невский проспект, портик Руска.
«Разрушение памятников всегда начинается с произвола, которому не нужна гласность».
Он извлек древнерусскую литературу из изоляции, включив ее в структуру европейской культуры.
У него ко всему был свой подход: ученые-естественники критикуют астрологические предсказания за антинаучность. Лихачев – за то, что они лишают человека свободы воли.
Он не создал учения, но он создал образ защитника культуры.
Он рассказал мне, как, сидя в Академии наук на заседании, разговорился с писателем Леоновым о некоем Ковалеве, сотруднике Пушкинского дома, авторе книги о Леонове. «Он же бездарен, – сказал Лихачев, – зачем вы его поддерживаете?»
На что тот стал его защищать и всерьез сказал: «Он у нас ведущий ученый по леоноведению».
Они слушали доклад о соцреализме. Леонов сказал Лихачеву: «Почему меня не упоминают? Соцреализм – ведь это я».
Рассказывая, Лихачев добавил: «Жаль, что он не сказал: „Людовик XIV – это я“ – и тогда всем стало бы ясно».
Недавно я нашел одно любопытное письмо ко мне Д.С. Лихачева. Переписка наша была скудной, мы общались лично, и это имеет свои потери, ибо я ничего из его рассказов и размышлений не записывал, в письмах же все сохраняется, тем более что писал он без нынешней нашей поспешности, он любил этот эпистолярный жанр, старомодный, уходящий в прошлое. А ведь его, в сущности, ничего не заменяет. Ничего не остается от эсэмэсок, телеграмм, факсовых сообщений, мы теряем свою прошедшую жизнь, встречи, сердечные потрясения, жизнь духа. Дневников не ведем и писем не пишем, если и пишем, то короткую, бедную информацию. Посмотрите, какая пришла скудость выражений: «Уважаемый…» – типично начинается любая бумага и «С уважением» – кончается.
Письмо Д.С. Лихачева
«Дорогой Даниил Александрович! Один Ваш вопрос неотступно преследует меня, и я все думаю: как было и что. Вы спросили об обращении „гражданин“ и „товарищ“. Вопрос этот соприкасается с другой важной языковой проблемой, очень сейчас затрудняющей людей. Даже Солоухин писал о ней, предложив, с моей точки зрения, неудовлетворительное решение. Вопрос этот состоит в том – как обращаться к человеку, если не знаешь его имени? Для обращения к женщинам любого возраста этот вопрос сейчас „решен“. К кассирше, продавщице даже 50-летнего возраста обращаются без запинки – „Девушка!“ А как было до революции? Не все могу вспомнить, но, что могу, вспомню.
Извощик торгуется с моим отцом. Отец, если разговор идет хорошо, говорит ему – „голубчик“. Обращаясь к человеку, явно непочтенному с его точки зрения, отец говорит ему: „Почтенный, как пройти“ и т. д. Если возникает спор с человеком оборванного вида (не уступает дорогу и пр.), отец говорит: „Почтеннейший, посторонись, видишь…“ и пр. Женщине хорошо одетой говорит „сударыня“, молочнице, приносящей нам молоко, говорит „голубушка“. „Сударь“ никогда не говорится, только в сочетаниях и при размолвке – „сударь вы мой!“ Извощик, носильщик (последних называли „артельщиками“), обращаясь к людям, по-европейски одетым, говорили всегда „барин“. „Барин, накинь гривенничек“. Знакомому „барину“ дворник его дома говорил: „Ваше благородие“. Звоня на телефонную станцию, все говорили: „Барышня, соедините меня с номером таким-то“ (возраст „барышни“ и ее семейное положение только предполагались – замужняя и пожилая телефонисткой работать не станет). Обращения „Ваше Превосходительство“, „Ваше Высокоблагородие“, „Ваше Священство“, „Ваше Преосвященство“, „Ваше Сиятельство“ и пр. говорились только в служебной обстановке или тогда, когда чин, к кому обращались, был точно известен. За картами, однако, полковник приятелю-генералу мог сказать – „ну, ваше превосходительство, твой ход“. Друзья в присутствии посторонних (офицеры при солдатах) могли говорить друг другу „ты“, но никогда не называли сокращенным именем: „Ты, Иван Иваныч, ошибаешься“ и никогда не называли своего друга при подчиненных „Ваня“, „Коля“, „Николай“ и т. д. Манера называть по имени и отчеству друзей, с которыми „на „ты““, была даже наедине у военных.