Приключения в Красном море. Книга 2(Человек, который вышел из моря. Контрабандный рейс) - Монфрейд Анри де 17 стр.


— О чем вы говорите? Разве я не ваш приемный сын? Нет, нет, достаточно суммы, необходимой для питания и покупки сигарет. Если вы положите мне больше, то это будет для меня смертельной раной.

Тронутый этими выражениями привязанности, я дал ему понять, что мой сын Марсель пока еще не может заменить меня, но что позднее я рассчитываю передать завод в его руки. Он всплакнул и поклялся мне в своей верности и любви. И мы условились, что он будет получать сто талеров в месяц, а в конце года — двадцать процентов от всей прибыли.

Спустя некоторое время в ходе своего визита консул Франции сделал мне довольно странный намек на недостаточно заботливое отношение с моей стороны к своим самым преданным работникам.

Благодаря своему умению быть предупредительным, Марсель Корн стал лучшим другом этого чиновника, он был готов оказать ему мелкие услуги, починить автомобиль, радиоприемник, немедленно выполнить любые поручения мадам или мадемуазель. Марселя часто приглашали на завтрак в семейном кругу, и он быстро перешел к откровенным признаниям; а поскольку моя персона всегда вызывала повышенный интерес даже у консулов, молодого человека спросили, не родственник ли я ему.

— Нет, господин де Монфрейд лишь друг моей семьи. Он знал меня еще младенцем, а когда мой отец, который, увы, был ко мне несправедлив, отрекся от своего сына, он взял меня с собой. Он так добр ко мне!.. Я просто не знаю, как его благодарить…

— Но, кажется, вы день и ночь работаете не покладая рук. Простите за бестактный вопрос, сколько вы получаете?

— О, это неважно, я доволен тем, что мне дают.

— И все же?

— Сто талеров.

— Сто талеров! Да это жалованье негра! Вас эксплуатируют, мой бедный друг…

И, улыбаясь слабой улыбкой смирившейся со своей участью жертвы, он начал плакаться:

— Что вы хотите, господин консул, я ничего не могу требовать, мне недостает смелости… Я стольким обязан этому человеку.

— Но это недопустимо; нельзя позволять обращаться с собой подобным образом. Так и быть, я замолвлю за вас словечко господину де Монфрейду.

— Умоляю вас, не делайте этого. Он подумает, что я вам наябедничал.

— Какая возмутительная скупость! А ведь говорят, что он баснословно богат, не так ли?

— Да, он владеет не одним миллионом, домом в Париже, не считая его доверенностей на Репичи, наконец, заводом в Дыре-Дауа… Но мы еще многого не знаем…

— Но тогда это какой-то гарпагон, ибо живет он так же скромно, как и самый обычный служащий С.Р.Е.. Мне говорили, что он путешествует в третьем классе?

— Ну да, представьте себе. В общем-то это в его интересах, он скрывает свое состояние, чтобы не занимать то положение, к которому оно его обязывает… Впрочем, Монфрейд весьма неприхотлив.

Та же комедия повторялась и в других домах, куда наведывался Марсель, и благодаря услугам, которые он оказывал, кстати говоря, за мой счет, ему удалось войти в доверие ко всем важным людям.

Очень скоро меня окружила стена глухой враждебности, причины которой я никак не мог понять. Однако не стремясь завязывать близкое знакомство со столь неинтересными для меня людьми, я не очень беспокоился по этому поводу. Я объяснял их подозрительное отношение, их натянутый вид и язвительные замечания тем, что они не способны были понять мое бурное прошлое, и завистью ко мне, человеку, устроившему теперь свою жизнь и занимавшему в обществе положение, которое принято называть почетным. Я только пожимал плечами и смеялся всякий раз, когда до меня доходили отголоски какой-нибудь очередной легенды о моем неслыханном богатстве.

В Дыре-Дауа лишь один человек был выше всех этих посредственных личностей — доктор Жермен, железнодорожный врач, с которым я когда-то познакомился в Аддис-Абебе.

Эрудит, лишенный в то же время педантизма, знаток музыки и искусства, он презирал свое окружение. Моя неординарная жизнь вызвала у него интерес, и, сочтя, что я выделяюсь из этой пошлой среды, он подружился со мной.

Бесконечные легенды, возникавшие вокруг моего имени, и скандал, вызванный моим демонстративным пренебрежением к светским развлечениям, которые отдавали чудовищной провинциальностью, мое отвращение к ограниченному, скованному условностями обществу — все это, напротив, влекло Жермена ко мне и вызывало у него восторг. Наконец-то здесь появился Человек с большой буквы, решил он, и Жермен был бесконечно мне признателен за то, что я не обманул его ожиданий, когда мы сблизились.

Образованность и художественный вкус моей жены, а также ее национальность, ибо он обожал Германию, придавали нашим отношениям еще больше очарования.

Мы с Жерменом были ровесниками. Его маленькое, чуть женственное лицо странным образом контрастировало с его могучим телосложением, широкими плечами и бицепсами боксера. Он даже слегка щеголял этим и охотно демонстрировал свою силу. Но это было вполне простительное чудачество, сродни тем слабостям, которые делают великого человека еще более человечным.

Благодаря своей феноменальной памяти Жермен обладал неисчерпаемой эрудицией. Он читал греческих авторов в подлиннике и был насквозь пропитан латинской культурой, поэтому его стиль, за которым он всегда следил, даже когда писал деловые записки, подкупал краткостью и изяществом.

В Монпелье в студенческую пору он влюбился в дочку цветочницы; Жермен видел ее почти каждое утро, когда отправлялся в институт. Он женился на ней, хотя все в его семье были против этого брака.

Нежная, набожная, преданная и невзрачная, эта необразованная женщина вскоре смертельно ему наскучила. У них родились двое детей, но это не сделало супружескую жизнь более приятной. Тогда, чтобы вырваться из этого провинциального гнездышка, он принял предложение стать главным врачом на эфиопской железной дороге и уехал туда один.

В Аддис-Абебе ему наконец посчастливилось встретить родственную душу — женщину, о которой он мечтал и которая соответствовала его образу мыслей; он влюбился в нее без ума, так, как только можно влюбиться в зрелом возрасте, если это первая любовь. Будучи пианисткой по профессии, она была к тому же превосходным музыкантом, и ее талант сыграл не последнюю роль в том, что почитатель Вагнера и Бетховена воспылал к ней чувствами. Овладевшая им страсть была настолько сильной, что она совершенно ослепила его, и, полагая, что ему отвечают взаимностью, он оставил свою жену, хотя и не развелся с ней официально, чтобы душой и телом отдаться этой любви.

К несчастью, подобно многим атлетического телосложения мужчинам, чья физическая сила обещала необыкновенную пылкость, он разочаровал женщину, и она быстро поняла, что никогда его не любила. Однако там, в Монпелье, любовь, которую он внушил когда-то маленькой цветочнице, не умерла: жена продолжала хранить ему верность, смиренно перенося одинокое заточение в пресном и унылом мирке, где пахло воском и буржуазной кухней. Но это была любовь-долг, чувство, в котором присутствует слишком большая доля добродетельности, чтобы оно было Любовью истинной, Любовью жестокой, всепоглощающей, эгоистичной и дикой, Любовью, которая оставляет после себя раны, царапины, а порой и убивает, той Любовью, которая и была нужна этой искательнице приключений, женщине впечатлительной, беспокойной и болезненной. Увы! Несмотря на свои богатырские мышцы, Жермен не мог должным образом откликнуться на вспышки ее темперамента, ибо, привыкнув к сдержанному целомудрию своей благочестивой супруги, он был неподготовлен к неожиданным выходкам столь вулканической натуры.

Та, которую звали в Аддис-Абебе «мадам Жермен», помимо того, что ее привлекал мужчина-атлет, была покорена незаурядным умом этого человека, которого все в один голос считали уникумом. Но это уважение к его интеллекту умерло вместе с ее физическим разочарованием. Она поняла наконец, что оказалась обманутой своим восторженным отношением к эрудиции Жермена; и тогда подлинная любовь явилась ей в образе итальянца, атташе дипломатической миссии, человека с заурядной внешностью, неуклюжего и ничем не примечательного.

Как-то вечером, вернувшись домой после врачебного обхода, Жермен нашел на столе письмо примерно следующего содержания:

«Дорогой друг!

Простите мне этот ужасный удар, который наносит вам моя прямота, но уважение к вам не позволяет мне лгать. Я думала, что люблю вас. Но я спутала любовь с восхищением. Я боролась с собой вплоть до того дня, когда повстречала человека, о котором мечтало мое сердце. Я ничего не могу поделать… Я уезжаю с ним.

Прощайте, мой бедный и дорогой друг; вы утешитесь, ибо человек быстро исцеляется от такой раны, если она чиста и не осквернена ядом предательства. Вы достаточно сильны, чтобы смириться с этой жертвой, которая делает меня счастливой, и достаточно великодушны, чтобы меня простить».

Удар и в самом деле был ужасен. Жермену показалось, что он сойдет с ума, и, желая сменить обстановку, где все ему напоминало об измене, он попросил перевести его в Дыре-Дауа…

VI

Я находился в тюрьме уже сутки, но внешний мир проявлял себя лишь утренним пением муэдзина на минарете находившейся по соседству мечети и появлением молчаливого чернокожего охранника. Через несколько дней я узнал, что его безмолвие объяснялось присутствием главного жандарма, который прохаживался неподалеку по дозорному пути, навострив уши.

Утром следующего дня охранник привел двух заключенных, сомалийских мальчишек; им было поручено подмести дворик, примыкающий к моей камере. Я знал, что заключенные ежедневно покидают пределы тюрьмы и отправляются поливать сады губернатора или освежать господ чиновников, приводя в движение панки. Все меня знали и только ждали возможности чем-то услужить. На всякий случай я приготовил письмо жене, в котором сообщил, что меня задерживают в Джибути юридические формальности, необходимые для составления кассационной жалобы. Я положил конверт на край стола на видном месте, где уже находились другие бумаги, и показал на него взглядом одному из сомалийцев, который, не переставая подметать, наблюдал за мной. Я сразу же пошел в уборную, расположенную во дворике, чтобы увести за собой охранника.

Когда я вернулся, письмо исчезло, и, когда сомалиец проходил мимо, почти вплотную ко мне, я шепнул ему: «Каваджа Мюллер».

Теперь он знал, кому следует передать письмо, когда их поведут на поливку муниципальных кокосовых пальм.

Позднее мне стало известно, что мое послание дошло до жены, но сердобольные люди, которым было приятно ударить ее побольнее, с сочувственным видом сообщили ей о моем аресте.

Вскоре доктор Жермен, правда, не без сложностей, получил разрешение навестить меня, однако в присутствии комиссара полиции. Я надеялся увидеть Армгарт, мне казалось естественным, что она поспешит прийти сюда и сказать мне что-то ободряющее. Я пытался побороть это жестокое разочарование, говоря себе, что она не приходит потому, что хочет избежать душевной боли, которую причинит ей наша мучительная встреча, и, может быть, из опасения самой оказаться задержанной в Джибути под предлогом допроса, тогда как ее присутствие было необходимо на заводе.

Увидев меня полуодетого в этой темной и душной камере, Жермен потерял дар речи, у меня же от волнения перехватило дыхание. Мы обнялись молча, но я не смог удержаться от слез при мысли о своих близких, о моей бедной жене прежде всего, отчаяние которой очень хорошо себе представлял. Он, сильно побледнев после этого непосредственного всплеска чувств, как мне показалось, все же не откликнулся на мою нежность, потоком на него хлынувшую.

Жермен успокоил меня в отношении жены, которая, по его словам, очень мужественно перенесла удар и готова отстаивать мои интересы до конца. Слово «интересы» больно меня задело своей грубой прямотой: моя жена защищала не меня, а «интересы»! Неужели я для нее ничего не значил, и в расчет принимались только дела?

— Не волнуйтесь, — посоветовал мне Жермен, уже овладев собой. — Подумайте о своей защите, ибо из того немногого, что мне удалось узнать, следует, что вам предъявлены весьма серьезные обвинения…

Очевидно, присутствие жандарма не позволяло ему сказать больше; именно этим я объяснял его странную сдержанность. Наконец он вручил мне небольшой сверток, который, по всей вероятности, был осмотрен охранником: в нем лежал шприц на десять кубиков.

— Я принес его вам для того, чтобы вы смогли сделать себе серию уколов какодилата, необходимую в вашем угнетенном психическом состоянии, а вот коробка с ампулами, — сказал он.

Меня слегка озадачила эта неожиданная врачебная консультация, и в первую очередь удивили размеры шприца, плохо вязавшиеся с содержимым ампулы.

— Не падайте духом, — добавил он, собираясь уже уходить, — мужайтесь, мой дорогой Монфрейд; я уверен, что вы способны без страха и колебаний встретить любые невзгоды… Мы душой с вами и верим в закон, я хочу сказать: в тот закон, который происходит из силы истины.

Я пытался понять смысл этой речи, довольно сбивчивой и произнесенной отнюдь не тем тоном, на который я надеялся. И в очередной раз я отнес это на счет присутствия жандарма.

Я воспользовался визитом своего друга и поручил ему дать телеграмму адвокату Шануа в Аддис-Абебе, чтобы он срочно прибыл сюда для моей защиты, а также написать отцу Тейяру и поставить его в известность о том, что случилось со мной по прибытии в Джибути.

Мне показалось, что в эти последние минуты Жерменом овладело сильное беспокойство, словно он не мог решиться уйти. Наверняка он пришел ко мне с предубеждением, ибо одному Богу известно, каких ужасов ему наговорили, но, увидев мой ласковый и доверчивый взгляд, услышав мой голос, интонации которого способны передать гораздо больше, нежели просто слова, он ощутил, как в нем просыпаются воспоминания о нашей дружбе. Его сердце отказывалось принять то, в чем на какое-то время убедил Жермена его рассудок. Когда он обнял меня напоследок, я увидел, что он с трудом сдерживает слезы. Повинуясь тому инстинкту, который заставляет пленника постоянно быть начеку, я следил за его руками, надеясь, что, несмотря на присутствие жандарма, он, быть может, сумеет передать мне какую-нибудь записочку. И я заметил, что он сжимает в кулаке какой-то небольшой предмет, и приготовился его принять… Он на секунду замешкался, а потом его рука вдруг исчезла в кармане.

Дверь закрылась, лязгнули засовы, и я погрузился в свое мрачное одиночество.

VII

Камера была снабжена двумя отдушинами: одно окошко выходило на дозорный путь, другое — на внутренний двор, куда в определенные часы заключенные выходили подышать воздухом вместе с теми, кого вели на работу за пределами тюрьмы. Поставив стул на свой стол, я мог добраться до этих отверстий, но увидеть что-либо не позволяли деревянные планки, которые перегораживали их наподобие жалюзи. В матрасе, принесенном Абди, я обнаружил внушительных размеров нож и пару щипцов. Этот добрый малый запрятал их туда на всякий случай, пока раскладывал для меня постель. С помощью этих инструментов мне удалось надпилить одну из планок, благодаря чему я смог разглядеть кусочек двора.

Когда заключенные подошли к бассейну, предназначенному для омовений и расположенному как раз под моей камерой, мне не составило труда привлечь к себе их внимание, и они сразу узнали меня. Связь была установлена, и я получил возможность общаться с внешним миром, так как их каждый день отводили на поливку садов господина губернатора. Дав несколько монет своему сомалийскому охраннику, они могли на некоторое время отлучиться и пойти куда им захочется.

При пособничестве туземца, начальника прислуги, организовалась почтовая служба. Плотно свернутые в трубочки записки я прикреплял к нитке и осторожно опускал из своего окошка к подножию стены, на дозорный путь, в часы, когда там дежурил муж Фатумы. Таким образом я мог теперь напрямую переписываться со своей женой и Марселем Корном, и, очень гордясь этим достижением, я принялся ждать ответа.

Первое письмо Армгарт обдало меня холодом; она с гневом обрушилась на эту подпольную переписку, которая грозила нам большими неприятностями, если бы она вдруг обнаружилась. Не следует, писала она, пренебрегать установленным порядком и пытаться обмануть правосудие… Последнее должно идти своим чередом, и наиболее убедительное доказательство моей невиновности, по ее мнению, заключалось бы в отсутствии у меня стремления каким-то образом уклониться от судебной процедуры. Я несколько раз перечитал окончание письма: «Я твоя жена и должна мужественно исполнить свой долг, заключающийся в том, чтобы быть с тобой до конца и защитить твою честь, которая в то же время является честью близких тебе людей. Я не могу судить о том, чего не знаю, поскольку ты не поставил меня в известность о сложностях, из-за которых ты, возможно, прибегнул к опасным средствам, но я верю в тебя и сохраню тебе верность, даже если внешне все будет свидетельствовать не в твою пользу».

Назад Дальше