Наверное, я слишком разоткровенничалась – Максим Петрович немигающим взглядом смотрел мне в глаза и ухмылялся уголком рта. Когда я замолчала, чтобы перевести дыхание, он отвел взгляд, хмыкнул и произнес немного свысока:
– Вы не передергивайте, Лидия. Русский народ – крестьяне – только посмеиваются над этими барышнями да мальчонками с книжками, которые ходят к ним, отрывают от работы и толкуют про высокие материи и непонятную свободу. Не народ убил императора, а эти выходцы из «Народной воли» или как их там… Которые, кстати, сплошь дворяне по рождению. И их даже можно понять: готовили-то их с детства для совершенно другой жизни, а на выходе из гимназий оказалось, что маменьки да папеньки разорились и содержать их впредь некому. Хочешь достойно жить – иди работать. А работать-то они не умеют: лишь теории строят да критикуют власть. Зато в них полно злости на того самого царя, который своими «новаторскими реформами» разрушил их планы на счастливую беззаботную жизнь. Несчастные люди.
– Вы что же жалеете этих revolutionnaires6? Вы, может быть, не против, чтобы они пришли к власти?!
Признаться, я была изумлена: подобные мысли иной раз приходилось слышать от молодежи, но чтобы человек в возрасте Максима Петровича поддавался этим неразумным идеям…
А тот неожиданно рассмеялся – правда, смех тут же перешел в надрывный кашель, и мне пришлось вставать за водой.
– Вы смотрите на меня сейчас, Лидия, как агент сыскной полиции, ей-богу!.. – продолжил Максим Петрович, успокоив кашель. – Эти, как вы выразились, revolutionnaires никогда не придут к власти. Потому что они, теоретики и террористы, умеют только уничтожать. Они сметут когда-нибудь привычный нам уклад жизни, Лидия, можете даже не сомневаться. А кто на этих обломках сумеет взять власть в свои руки – один бог ведает. Я-то до этого не доживу, но мне горько, что вы и Наташа увидите это воочию.
На некоторое время в комнате повисло молчание. Мне отчаянно не хотелось верить в пророчество Максима Петровича: я покинула Францию в 1874, а все мое детство прошло в условиях Третьей Французской республики – страшное революционное время. Я не чувствовала себя русской, но мне не хотелось бы, чтобы Российская Империя пережила нечто похожее на судьбу моей несчастной Франции.
– Что это мы с вами о политике все, – снова рассмеялся Максим Петрович, видимо уловив мою меланхолию. – Расскажите лучше о себе? Наташенька мне о вас все уши прожужжала. Вы имеете большое влияние на мою единственную дочь, так что я хочу знать о вас как можно больше.
Максим Петрович говорил в тоне, не терпящем возражений, но почему-то, в отличие от его сестры, мне с ним разговаривать было приятно и легко. Я и сама не заметила, как рассказала ему все то, чего не говорила еще никому. Даже сама пыталась это забыть – слишком больно.
…Свое детство я помню отчетливо, словно сценки из него происходили вчера. Я держусь за эти воспоминания, потому что это все, что у меня осталось.
Я родилась в последних числах октября 1865 в Париже. В годы, когда Вторая Империя7 переживала худшие свои времена. Моя мама, Софи Клермон, урожденная, как твердят все вокруг, Софья Тальянова, с пеленок пыталась учить меня русскому языку. По словам Платона Алексеевича и Ольги Александровны это неопровержимое доказательство ее истинного происхождения. А мне же в этом видится лишь намек на то, что мама пыталась подстраховаться на тот случай, если нам пришлось бы покинуть Францию. Вторая Империя, как я уже говорила, была крайне ослаблена в те годы, зато Российская продолжала оставаться сильным и стабильным государством, с которым не может не считаться мир, и где всегда можно найти приют в случае чего. Хотя не исключаю, что у мамы могли быть и другие причины обучать меня русскому языку и традициям.
Впрочем, этот сложнейший язык мне так и не дался.
Батюшка, Габриэль Клермон, работал в департаменте транспорта и по долгу службы ему приходилось много разъезжать. Соответственно, и нам с мамой тоже. Родители очень любили друг друга, в этой атмосфере любви, взаимного уважения и искренности я росла. Оттого тяжелее мне было все потерять.
Быть может, именно потому я в свои восемнадцать все еще ни в кого не влюблена, что ищу мужчину, который так же будет смотреть на меня, как отец смотрел на маму. Пока что ни одного такого мне не встречалось. Это притом, что большинство моих подруг тайком влюблены – кто в своих кузенов, кто в друзей детства, кто и вовсе в тех редких мужчин, которых нам, институткам, удается увидеть. Даже Натали. Сперва она романтизировала образ одного своего детского друга, князя Миши, как она его звала; потом была влюблена в учителя истории, но, право, он так статен и хорош собою, что в него влюблена добрая половина моих подруг и даже молодых учительниц. Потом был брат Китти Явлонской, что навещал нас на Рождество. Если я ничего не упустила, то он занимал мысли Натали и по сей день…
Разумеется, эти «влюбленности» были детскими увлечениями, выражавшимся лишь в писании романтических стихов да невинных перешептываниях с подругами. Ничего предосудительного я в этом не видела, хотя не рассказала бы о них папеньке Натали даже под пытками.
* * *
Тот страшный вечер, когда отцу принесли письмо, я помню до сих пор в мельчайших деталях.
– Что теперь будет?! Надобно ехать немедленно! – Мама сжимала виски и металась по комнате.
Я в это время должна была спать, но, разбуженная приходом посыльного, стояла у приоткрытой двери в гостиную и слушала. Мне было девять.
– Собирай в дорогу Лиди, мы уезжаем, – сказал отец, и я, поняв, что сейчас за мной придут, опрометью бросилась в детскую. Залезла под одеяло и сделала вид, что давно сплю.
Маменька, одевая меня, не скрывала волнения. Мы взяли только самые необходимые вещи, почти налегке бежали несколько кварталов пешком, не беря коляски. Мне было холодно, страшно, и я ужасно устала, едва поспевая за взрослыми. Но не хныкала, понимая, что случилось нечто очень серьезное.
Лишь через полчаса быстрой ходьбы отец остановил экипаж. Потом, через несколько кварталов, мы вышли и сели в другой. И сменили, таким образом, еще три или четыре коляски.
В последней мы пробыли очень долго: я уснула, положив голову на мамины колени и чувствуя ее ласковые руки в своих волосах. Помню, уже рассвело, когда меня все-таки разбудили – спешно и на этот раз неласково. В ту ночь резко похолодало, и мама меня, еще сонную, наскоро укутывала в пуховую шаль. У ворота сцепила ее края собственной брошью с большим круглым янтарем. А я смотрела, как снег за окном экипажа крупными белыми хлопьями валит на мостовую, и слушала твердый, решительный шепот отца:
– Нет, Софи! Ты поедешь с ней – мы не можем так рисковать!
– Ни за что не брошу тебя! – столь же твердо ответила мама.
Я смотрела на снег, и мне было необыкновенно страшно. Как оказалось, это не дурной сон, и ничего не кончилось.
– Мама… – позвала я.
– Я здесь, моя хорошая, – отвлеклась она от беседы с отцом и, запрокинув мою голову, поцеловала в лоб.
– Идите, идите скорее! – заторопил нас отец и буквально вытолкал наружу.
Я помню, как он дотронулся на прощание до моего лица и, помню, сколько тоски было тогда в его глазах.
Потом мы с мамой, держась за руки, бежали по запорошенной снегом мостовой к другой коляске. Едва забрались внутрь, она тронулась.
– Это m-lle Трюшон, – сдержанно представила мне мама молодую, но очень некрасивую женщину. – Она позаботится о тебе, дорогая.
Мама беззвучно плакала – она то льнула ко мне, то оглядывалась через стекло на уезжающий в противоположном направлении экипаж, где остался папа. Я крепко держала ее за руки, потому что понимала, что она хочет сделать. Понимала и вся дрожала от неизвестности и страха.
Наконец, она не выдержала:
– Нет! – закричала мама кучеру. – Стойте, я хочу сойти!
Кучер не останавливал, но мама, открыв дверцу, на ходу выпрыгнула из кареты. Путаясь в юбках и несколько раз падая, она подымалась и вновь бежала за отцом. Та, другая коляска, все же остановилась, папа выскочил и заключил маму в объятья.
Мои родители, крепко обнимающие друг друга на запорошенной снегом дороге близ Парижа – это последнее, что я помню о них. Точнее, последнее, что должна бы помнить.
Я тоже желала спрыгнуть и побежать к ним, но m-lle Трюшон крепко держала меня, не давая этого сделать, называла деточкой и лгала, что все будет хорошо.
Мы приехали в какой-то дом, где я плакала и билась в истерике. Пришел человек с медицинским чемоданчиком и хотел сделать мне укол – но дергалась я столь отчаянно, что у него ничего не вышло. Тогда он развел в стакане пару каких-то таблеток и велел выпить: m-lle Трюшон больно зажимала мне нос и не давала дышать, покуда я не проглотила. Потом я забылась тяжелым муторным сном.
Не помню, сколько дней я провела в комнате с вечно запертыми дверьми, черными сухими деревьями за окном и дорогими игрушками, к которым я не прикасалась. Мне казалось, что я находилась в этой комнате целую вечность, что успела в ней повзрослеть и состариться. Я до сих пор в малейших деталях помню обстановку той комнаты, и иногда она снится мне в кошмарах.
Первое время меня навещала только m-lle Трюшон, которая неожиданно заговорила по-русски. Она въедливо смотрела мне в глаза, цепко держала мой подбородок в своих пальцах и заставляла рассказывать, кто навещал отца в последние дни перед этим кошмаром. Я же отвечала только:
– Je ne vous comprends pas! Je ne connais pas cette langue!8
Она ужасно злилась, становилась еще некрасивее и начинала спрашивать по-французски – тогда я рассказывала ей, что помнила.
Потом вместе с m-lle Трюшон меня начал навещать мужчина с аккуратно остриженной бородкой, который говорил со мною только по-французски, хотел казаться ласковым и предупредительным. Думая, что я не слышу, он перебрасывался с m-lle Трюшон фразами на русском, в котором не было и намека на французский акцент. Из этих фраз я поняла, что я бесполезна, крайне их обременяю, и они не знают, что делать со мной.
Этот мужчина тоже задавал вопросы, даже больше, чем m-lle Трюшон. И еще он показывал мне портреты мужчин и женщин, выполненные в карандаше. Спрашивал, узнаю ли я кого-то.
Спустя время меня все же выпустили из этой адской комнаты и повезли по дорогам Франции в безликой казенной карете, пока не остановились у маленькой придорожной гостиницы. Мы с родителями часто останавливались в таких.
Но эта была иная. Она была огорожена военными, туда-сюда сновали люди, и никто не обращал внимания на маленькую девочку, покинувшую коляску, в которой ее сюда привезли, и беспрепятственно вошедшую в гостиницу. Все были очень заняты своими делами, суетились, и ничто не помешало мне подняться по лестнице, подойти к дверям номера, где скопилось больше всего людей, и заглянуть внутрь.
Все, что я увидела – подол темно-фиолетовой юбки лежащей на полу женщины. Это была юбка моей мамы, я сама помогала пришивать кружева к ней.
– Откуда здесь ребенок?! Уберите девочку! – вскричал кто-то, прежде чем я успела сделать еще один шаг.
В тот же момент меня подхватил на руки мужчина в штатском, прижал мою голову к своему плечу и почти бегом вынес на улицу. Этим мужчиной, как я узнала позже, был Платон Алексеевич. Я не плакала с тех пор и не спрашивала ни у кого, что случилось. Но и не ждала больше никогда, что родители приедут ко мне или хотя бы напишут.
* * *
– Бедное дитя, – Максим Петрович погладил мою руку сухой старческой ладонью. – Платон Алексеевич… знакомое имя. Уж не о графе ли Шувалове вы говорите?
– Я не знаю, он никогда не называл свою фамилию, – я все еще была мыслями там, в своем детстве, поэтому не сразу поняла суть вопроса monsieur Эйвазова.
А когда поняла, вскинула глаза на Максима Петровича: взгляд его сейчас не был похожим на взгляд умирающего больного старика. Он был настороженным, с хищным прищуром и очень жестким. Будто Максим Петрович ждал от меня какой-то опасности.
– Вот оно как… – он опомнился и быстро отвел глаза. – Что-то устал я, позовите Лизоньку, будьте добры.
Я поднялась с робкой надеждой, что этот человек знает о моем попечителе что-то такое, чего не знаю я. И, так и не решив для себя, стоит ли спрашивать, вышла за дверь.
Простившись с Максимом Петровичем, я передала первой же попавшейся горничной его пожелание видеть жену и спешно направилась в комнату Натали – мне необходимо было сейчас поговорить с самым близким моим человеком и отвлечься от дурных мыслей. Однако свою подругу я нашла только в мужском крыле дома, ее голос доносился из спальни, принадлежавшей Василию Максимовичу. Дверь была распахнута, а внутри я увидела Васю, Натали и горничную Дашу, которые все втроем дружно склонились над младенцем и с улыбками на лицах что-то обсуждали.
– Лиди! – вскрикнула, увидев меня, моя подруга, – поди к нам скорее!
Глаза ее светились счастьем – ни много ни мало. Я ее восторга, увы, не разделяла.
– Я зашла сказать, что собираюсь прогуляться по окрестностям. Ты не хочешь составить мне компанию? – спросила я, все же надеясь, что Натали догадается, что очень нужна мне сейчас.
– Нет-нет, милая, – она уже и не глядела на меня, снова отвернувшись к ребенку, – погуляй одна, а я, быть может, пройдусь с тобою вечером.
В этот момент я впервые пожалела, что приехала сюда. Натали зря переживала, она отлично вписалась в свою семью. А вот что здесь делаю я – совершенно непонятно. Я кивнула ей в ответ и отошла от двери.
Уже когда я подходила к воротам усадьбы, меня окликнули – это оказался Вася.
– Лидия Гавриловна! – запыхавшись, догнал он меня. – Дозвольте мне проводить вас, мне тоже вздумалось прогуляться. Вы не против?
Я сдержанно улыбнулась, сторонясь так, чтобы на узкой тропинке смог идти и он, но не удержалась и сказала:
– С удовольствием дозволю, Василий Максимович, но только при условии, что вы станете звать меня впредь просто Лиди. Как я и представилась вам в день нашего знакомства.
Он сконфузился, ниже наклоняя голову, и поспешил оправдаться:
– Не подумайте, бога ради, что я специально – вы заметили, должно быть, что я крайне неловко веду себя с новыми знакомыми.
Право, не заметить это было сложно, – я улыбнулась, но ничего не сказала.
Какое-то время мы шли молча, и я разглядывала окрестности. Под ногами была едва намечена извилистая тропинка с желтеющими в ней одуванчиками. Левее стелилась чуть более широкая проселочная дорога, за которой вдалеке чернело распаханное поле; справа же высились сосны, распаренные под майским солнцем и источающие острый аромат хвои…
– Лиди, позвольте мне объяснить, чтобы впредь между нами не было недомолвок, – заговорил, выдергивая меня из собственных мыслей, Вася. – По поводу той неприятной сцены за завтраком… когда моя тетушка прочила меня к вам в женихи. Я хочу, чтобы вы знали: ребенок Даши – это и мой ребенок.
Признаться, это не стало для меня большой новостью: после сцены с младенцем в его спальне трудно было найти другое объяснение.
– Разумеется, наши отношения раздражают всех в доме, – продолжал Вася, ужасно смущаясь, – а больше всего мою тетку и отца. С самого рождения Митеньки мы с отцом ссоримся беспрестанно, он крайне мною недоволен… Лишь его болезнь несколько нас примирила, и то потому только, что у него больше нет сил на меня гневаться. Я знаю, отец хотел для меня другой судьбы, но, увы, у меня нет ни его деловой хватки, ни харизмы моего кузена…
– Василий Максимович, – прервала его я, – не понимаю, для чего вы мне это рассказываете? Уж не думаете ли вы, что я питаю в отношении вас какие-то надежды?
Мне действительно было крайне неловко все это слушать, я бы с удовольствием переменила тему. Заметив мое волнение, Вася опомнился: