Годы и войны(Записки командарма. 1941-1945) - Александр Горбатов 20 стр.


— А почему же и вы, папаша, попали сюда?

— Оклеветали нехорошие люди, — ответил я.

Это он понял и мне поверил.

Наш небольшой коллектив попросил меня рассказать о себе — о детстве, молодости, военной службе. Рассказ мой им понравился, и они просили рассказывать дальше, и со всеми подробностями. Слушали они меня с интересом, задавали много вопросов, а потом горячо обсуждали поступки — и мои, и других людей. Вася с грустью говорил; как хорошо расти в семье, иметь родителей, пусть даже бедность и суровый отец. Как ни странно, Карьерист в большинстве случаев разделял это мнение. Обрубок редко вмешивался в наш разговор, но, когда речь зашла о моем детстве, он проворчал: «Так много работать и так плохо жить! Нет, лучше уж сидеть в тюрьме». Все же я заметил, что от моих рассказов даже у Обрубка смягчается и теплеет взгляд. А когда я дошел до самого ареста, он неожиданно сказал:

— Пожалуй, и я бы согласился на такую жизнь, какую прожили вы, Александр Васильевич.

В конце третьей недели нам привезли продукты — хлеб, крупу, соль и отруби. Человек, привезший продукты, проверил и похвалил нашу работу, все записал и передал задание на следующие недели.

Привезенный им хлеб оказался совершенно сырым и несъедобным. Мы возмутились и вернули хлеб, сказав, чтобы он отвез его обратно и показал, кому следует. Приехавший человек отозвал меня в сторону, разъяснил мне лагерную обстановку и сказал:

— Что горячатся те трое — это неудивительно, с них взятки гладки. Но вы имеете пятьдесят восьмую статью. Ваш протест могут расценить как бунт, неповиновение и подстрекательство, а за это припаяют дополнительно пяток, а то и десяток лет. Я сам вижу, что хлеб есть нельзя, но другого сейчас вам не пришлют, все равно придется ждать неделю. Так лучше оставьте его у себя и не заставляйте меня выполнять неприятную для меня миссию — ведь я такой же, как вы!

Но мои сожители никак не хотели принимать хлеб и всячески ругались. В конце концов возница был вынужден взять хлеб обратно. Мы подарили ему четыре больших рыбины.

Пять дней я мучился, прикидывая, что нам может быть за это, и поделился опасениями с тремя членами группы.

— А при чем мы тут? — сказал один из «уркаганов» (уже не помню кто). Хлеб не понравился комдиву, а мы и не такой ели…

Только тут я понял, насколько серьезны были предупреждения возницы. Все это время мы питались прекрасной свежей рыбой. Кета и семга поднимались из моря по рекам и притокам на нерест. Мы даже перестали есть горбушу, брали из нее только икру, а ели семгу, приготавливая из нее уху.

Однажды, хорошо пообедав, мы пошли сгребать сено и вновь увидели нашего старого знакомого. Мишка, упершись передними лапами в обрыв ручья, внимательно всматривался в воду.

— Вероятно, готовится к свиданию, — пошутил я, — вот и смотрится в воду, как в зеркало.

Но мишка бросился в воду и начал барахтаться в ней.

— Нет, по-видимому, она ему изменила или не по нравилась ему своя физиономия, — сказал Вася. — Вот он и решил с горя утопиться.

Мы продолжали наблюдать, спрятавшись за кусты.

Мишка пошел по ручью и на задних лапах вышел из него там, где берег был пологим. В передних лапах он держал трепыхавшуюся большую рыбину, сел, закусил и скрылся в лесу, через который мы должны были идти. Мы не знали, далеко ли он ушел, не знали и его намерений. Решили после обеда отдохнуть и переждать, пока он уйдет подальше.

Эта встреча с лесным хозяином была у меня последней.

С покосом у нас все обстояло благополучно, высокие копны сухого, душистого сена росли и росли, погода была хорошая, — в общем, мы чувствовали себя, как на курорте, и хорошо отдохнули. У меня, однако, не выходила из ума история с возвращением хлеба.

И вот в неурочное время, среди недели, пришла к нам повозка. Незнакомый возница передал приказ начальника лагеря: «Горбатову вернуться немедленно!» Почему — он не знал.

Я распрощался со своими товарищами по работе, пожелал им сокращения срока и честной жизни в дальнейшем. Вася расстался со мной как с родным отцом и дал слово выполнить все, что я ему советовал. Я же с тревогой отправился в путь. Дойдя до сплавщиков леса, ничего нового там тоже не узнал. Утром спустился на одном из плотов к селению Ола, где находился лагерь.

Прежде всего я пошел к своему товарищу Федорову, рассказал ему историю с хлебом. На мой вопрос, что он думает о причине моего возвращения, он ответил, что ничего об этом не слыхал. «Но, думаю, — добавил он, — твои дола плохи».

В еще большей тревоге я пошел к начальнику лагеря. К моему удивлению, он принял меня хорошо. Свой разговор со мной он начал издалека. Сначала расспросил, как идет заготовка сена. Я доложил, и он остался доволен нашей работой. Затем с усмешкой спросил, знаю ли я причину моего возвращения в лагерь. Хотя у меня и напрашивался ответ: «Знаю», но я твердо сказал:

— Нет, не знаю.

— Вы командовали дивизией, ваша фамилия Горбатов, зовут Александр Васильевич, имеете пятнадцать плюс пять? — спросил начальник.

Получив от меня утвердительный ответ, он сказал:

— Вас вызывают в Москву для пересмотра дела.

— Вы это серьезно говорите, не шутите? — переспросил я.

— Да, серьезно, и рад за вас.

Первое обращение на «вы» со стороны начальника за все это мучительное время было верным доказательством того, что это не шутка.

— Очень благодарен вам, гражданин начальник, за такое приятное сообщение. Я все время ждал его.

— Нас привыкли считать какими-то извергами, но это мнение ошибочное. Нам тоже приятно сообщить радостное известие заключенному. К сожалению, это случается редко, — заметил начальник и добавил: — Нужно быть готовым завтра утром отправиться на катере в Магадан. Мой совет: будьте осторожны в разговорах и поступках, пока не доедете до Москвы.

На прощание он пожал мне руку.

От начальника я пошел к Федорову, чтобы поделиться с ним сверхрадостной новостью. По дороге встретил того возницу, который привозил продукты и увозил обратно опротестованный нами хлеб. Увидев меня, он спросил, почему я так рано вернулся с сенокоса. Я поделился с ним своей радостью. Он сказал:

— Как это было удачно, что я не повез ваш хлеб обратно в лагерь, а часть его скормил лошади, остальное выбросил. Чего доброго, это могло бы повредить вашему хорошему настроению.

Я поблагодарил его крепким объятием без слов.

Тяжело было расставаться с Федоровым и другими товарищами, остающимися в лагере. Все они проливали горькие слезы, лишь у меня одного слезы были горькие за них и радостные за себя. Все просили сказать в Москве, что ни в чем не виноваты и тем более не враги своей родной власти. Удаляясь на катере, я долго видел их, стоящих на берегу, прощально машущих руками.

Позднее я узнал, что жена не переставала обивать пороги НКВД, прокуратуры, Верховного суда и Наркомата обороны. Наконец 20 марта 1940 года она получила конверт со штампом Верховного суда. Долго не решалась его вскрыть, а вскрыв, заплакала. Ее уведомляли, что пленум Верховного суда отменил приговор в отношении меня и предложил пересмотреть мое дело заново.

Большую роль в этом решении имело выступление в мою защиту С. М. Буденного на пленуме Верховного суда. Он сказал, что знает меня как честного командира и коммуниста. Об этом я узнал позднее от одного из военных прокуроров, который тоже был на этом пленуме.

Путь мой в Москву тянулся мучительно долго; из поселка Ола я выехал 20 августа 1940 года, а в Москву, в Бутырскую тюрьму, попал только 25 декабря. Нас долго не отправляли из Магадана, томили в бухте Находка и на пересыльных пунктах в Хабаровске, Чите, Иркутске, Новосибирске и Свердловске. С каждого этапа я посылал жене письма.

Вера моя в благоприятный исход моего дела была абсолютной. Она не поколебалась даже от того, что на пересыльных пунктах мне встречалось много людей, возвращающихся обратно в лагеря после пересмотра их дела.

В Магадане едущих на переследствие собралось около ста человек. Нас использовали на менее тяжелых работах. Боясь заболеть и отстать от партии, предназначенной к отплытию с последним перед зимой рейсом парохода, мы старались экономить силы, а потому, пользуясь привилегией «преступников под вопросом», как могли, уклонялись от работ. Наконец на том же пароходе «Джурма», который нас привез сюда, мы отчалили от горестных берегов.

Как и в тот раз, бушевало Охотское море, и мы снова испытали неприятности от качки. Но не было уже такого строгого режима, как тогда, когда нас везли в лагеря: мы часто торчали на палубе. Радость проявлялась во всем — и в движениях, и в разговорах; мы радовались свежему ветру, широким далям, даже громадам волн. Все стали как будто моложе и выглядели прямо-таки молодцевато!

Вот снова и ворота пролива Лаперуза. Но какая разница в впечатлениях тогда, когда плыли на восток, и теперь, когда плыли на запад, навстречу свободе!

В бухте Находка, торжественно-радостные, мы покинули пароход и вступили, как говорили, на Большую землю, хотя для нас она была всего лишь деревянными бараками. В тот же день, придя за кипятком, я встретил К. Ушакова, бывшего командира 9-й кавдивизии. Его когда-то называли лучшим из командиров дивизий; здесь наш милый Ушаков был бригадиром, командовал девятью походными кухнями и считал себя счастливчиком, получив такую привилегированную должность.

Мы обнялись, крепко расцеловались. Ушаков не попал на Колыму по состоянию здоровья: старый вояка, он был ранен восемнадцать раз во время борьбы с басмачами в Средней Азии. За боевые заслуги имел четыре ордена.

За то время, пока мы жили в Находке, у Ушакова произошли перемены к худшему: его сняли с должности бригадира и назначили на тяжелые земляные работы. Начальство спохватилось, что осужденным по 58-й статье занимать такие должности не положено, когда под рукой есть «уркаганы» или «бытовики»…

Я уже говорил, что ехавшие на переследствие пользовались некоторыми привилегиями и могли более свободно ходить по лагерю. В один из вечеров я присутствовал на лагерной самодеятельности заключенных женщин. Никогда не изгладится из моей памяти выступление бывшего первого секретаря районного комитета партии, женщины лет сорока пяти. Она пела популярную песню «Катюша». Это было не пение, а крик отчаяния, тоска истерзанной души. Я не мог удержаться от слез. Жаль, что не знаю ее имени и фамилии и жива ли она теперь. Прошло с тех пор вот уже двадцать лет, но и сейчас в моих ушах звонит эта песня, и сейчас вижу примитивную дощатую сцену, а на ней эту женщину в бушлате и кирзовых сапогах.

Посмотрел на зрительниц… Ведь это наши матери, жены, сестры, дочери, чаще всего осужденные как члены семьи так называемых «врагов народа». Если мы но знали за собой никакой вины, то нас хоть в чем-то обвиняли, а эти несчастные были просто жертвами жестокого и открытого произвола.

Частое упоминание о появляющихся у меня слезах может вызвать недоумение: как это у военного, который считался волевым человеком, так часто появляются слезы? Дело в том, что в нашем положении у заключенного для протеста ничего не оставалось, кроме слез.

Накануне отъезда из бухты Находка я нашел Костю Ушакова в канаве, которую он копал. Небольшого роста, худенький, он, обессиленный, сидел, склонив голову на лопату. Узнав, что я завтра уезжаю, он просил сказать там, в Москве, что он ни и чем не виноват и никогда не был «врагом народа».

Снова крепко обнялись, поцеловались и расстались навсегда. Конечно, я добросовестно выполнил его просьбу, все передал, где было возможно. Но вскоре после нашей встречи он умер.

Путь от Находки до Москвы нам показался бесконечно длинным и нудным.

Ехали мы уже не в товарном, а в купированном арестантском вагоне. Само собой разумеется, мы не имели закрепленных мест: полок было шесть, а людей тринадцать. Мы строго соблюдали очередь для отдыха по одному на четырех верхних полках, а девять человек сидели на нижних двух полках и через маленькое зарешеченное окошко смотрели на волю.

Не скрою, что вид у меня был довольно неприглядный. Исхудал я сильно: рост у меня сто семьдесят семь сантиметров, а весил я в то время шестьдесят четыре килограмма. Признаком военного человека была лишь гимнастерка, служившая мне бессменно эти годы; из-за грязи и заплат было трудно определить, какого цвета она была раньше. Ватные брюки заплатаны. Ноги обернуты портянками в обуты в шахтерские галоши (полуботики). Была на мне еще и ватная фуфайка, лоснившаяся от грязи. На голове — истрепанная и грязная шапка-ушанка. Думая о своем внешнем виде, я мог тешиться лишь надеждой на то, что в душе сохранил бодрость и, вероятно, развил волю и стойкость.

Был у меня еще мешок. Он служил главным образом чехлом для обрывка одеяла, с которым я не расставался. В нем я хранил пару белья и свой неприкосновенный запас на случай заболевания; до десятка небольших баранок и пять кусков колотого сахара — все настолько почернело от грязи, что даже «уркаганы» на это не зарились.

Вот в таком виде меня и других привезли в Москву и водворили в знакомую уже Бутырскую тюрьму.

В камере, в которой мы оказались, было человек сорок. Все они прибыли на переследствие из различных лагерей и тюрем. У половины из них пересмотр дела уже закончился, и их снова направляли в лагерь.

Меня это не испугало. И прежде, когда я покидал камеру Лефортовской тюрьмы или находился перед судом военной коллегии, я верил, что мне поможет то, что я не клеветал ни на себя, ни на других.

Через семь суток меня вызвали к следователю. Перед ним лежало мое дело с прежней фотокарточкой. Увидев меня, следователь сначала засмеялся, а потом резко оборвал свой смех и стал серьезным. Несколько раз он переводил взгляд с фото на меня, предложил пройтись по комнате, потом сел сам и предложил мне сесть на против. Он спрашивал год, день моего рождения, кто были командующими округами при мне в Средней Азии и на Украине, кто был командиром корпуса и т. п. После этого началось следствие.

Предъявляя те или другие обвинения, он сверял мои ответы с прежними показаниями. Все это делалось в довольно вежливой форме, но тем не менее ничто не давало пока повода думать, что дело клонится к освобождению.

Так продолжалось до 1 марта, когда меня перевели из Бутырской тюрьмы на Лубянку.

Вечером 4 марта мне сообщили, что следствие закончено и меня этой ночью освободят. Следователь спросил, есть ли в Москве какие-либо знакомые, у которых моя жена, приезжая в Москву, могла останавливаться.

— Есть, — ответил я.

— Как вы думаете, не оставила ли она там для вас обмундирования? — спросил он.

— Моя жена верит, что я буду освобожден. Возможно, что она привезла и оставила обмундирование.

Я сообщил ему номер телефона знакомой семьи.

Следователь удалился, но, вернувшись, сообщил:

— Жена ничего не оставляла, а в таком виде вас выпускать даже ночью невозможно.

Я попросил следователя повторить мне, что он говорил по телефону. Выслушав его, я сказал:

— На ваш вопрос естественно было ожидать только отрицательного ответа. Вы скажите так: мы освобождаем Горбатова, а одеться ему не во что. Тогда вам ответят иначе.

Он ушел снова и после второго звонка получил тот ответ, который и следовало ожидать. Он сам съездил к нашим знакомым и привез полный комплект обмундирования.

В ночь на 5 марта 1941 года, в два часа, на легковой машине следователь доставил меня на Комсомольскую площадь к моим знакомым. Сдав меня, вежливо распрощался:

— Вот мой телефон. Если что, звоните ко мне в любое время. Рассчитывайте на мою помощь.

Как реликвию, я взял с собой на память мешок с заплатами, галоши и черные, как смоль, куски сахара и сушки, которые хранил на случай болезни.

До рассвета мы не ложились спать. Я рассказывал, где был, что видел, хотя, по вполне понятной причине, в то время не мог сказать и сотой доли того, о чем пишу сейчас: уходя с Лубянки, я дал подписку о молчании.

Снова и снова жадно расспрашивал своих друзей о Нине Александровне, о ее родных, обо всем на свете.

Но только тот поймет меня до конца, за кем захлопывалась дверь камеры, кто «на практике» испытал все и вышел на свободу.

Пятое марта я считаю днем моего второго рождения.

Помню, мы смеялись до слез над рассказом Ирины Павловны и ее дочери Лили о том, как они переволновались, когда в одиннадцать часов вечера раздался телефонный звонок и Лиля, взяв трубку, услышала незнакомый мужской голос:

Назад Дальше