Дремлющие в теплых вязеницах руки возчика легко отдали ей набрякшие вожжи. Ксюша лишь тряхнула их, подобрала под облучком упавший кнут: лошаденки как ждали скорей уйти с жуткого места – бросились вниз по какой-то ежиной тропе.
С греющим ветром снежное искрение внизывалось ей в лицо, шарахались, хватались за склон васильковые кусты, а над этим мчимым светом – вторым солнцем поднялась, выплеснув круг льда забытья, и высоко стояла иорданская вода… Крещенский дальний берег. Хоругви у толп. Стрельцы с маленькими золотыми топориками и чернецы с тяжкими половиками…
Обходя справа, что-то кричали из саней Урусова с Волконской. Справа, со своего коня прыгнул на спину выносного из царевниной упряжки доезжачий и медленно вывернул цуг, в какую ему надо было сторону.
– Аксюненька, государыня-брусничка ненаглядная, встава-ай. Ксюнечка, просыпайся, – плавно пела стольница-постельница. – Невестки Шуйские пришли и на крылечке стоят, в большой терем полдничать кличу-ут…
Напев Урусовой хотел закрасться в самый сон хозяйки, чтобы вести ее к пробуждению как можно учтивее, постепеннее и мягче, а на деле только глубже усыплял.
– Не хочу… я утреничала хорошо… – сквозь пуховую теплую облачность сна лепетала прислужнице Ксюша, слабо перекрестилась и перевернулась на другой бочок. – Ты им скажи, занемогла… Ну их, офрось, кикимор этих…
И царевна снова засыпала в полутемной горенке, грустно, неровно благоухавшей прошлым внутридеревным уютом, как любое русское жилье, топленное во всю зиму меньше двух дней подряд. Вместо отчаянного бегства наудачу с утешной поляны, Ксения с помощью подсевшего возницы, со скромной неуклонностью, похожей на чье-то ветхозаконное, не обижающее никого насилие, попала вдруг первой обратно – на займище… Зато теремок себе здесь она уже облюбовала сама – при въезде в слободу ответив на единственный вопрос возницы. Дом самой простецкой, видно, недавней, стройки.
– И то, чего туда ходить-то? – уже громче сказала в спину засыпающей хозяйки стольница. – Там, они бают, уж и гусли, и другая всяка музыка уже. Наверное, и свистопляски будут – вот безстудие бесовье… – заметала быстрым крестиком себе живот и, помолчав, логично заключила: – А я схожу, пойду. Так, поем хоть, погляжу. Мне без полдника-то что-то и не млеется… Для госпожи моей медвежье крылышко откуда-нито оторву…
Урусова еще чуть-чуть поговорила неведомо с воображаемым кем, – пробуя, может, язычок перед беседой в обществе. Ничего этого Ксения уже не слышала, но осязала ясно через сон, что где-то замедленно пересчитывают струны домрачеи, проливается на снег вишневое вино, и на лавке возле ее теремка сидят две бабы в мехах – жены младших братьев Шуйских, выпивают и закусывают, и поглядывают на ее окно. Потом и это ее сонное осязание ослабло, уступив свободу чему-то неделимо-беззаботному и непонятному.
Когда Ксюша открыла глаза, в горницу низко светило солнце, так что Ксюша затруднилась сказать сразу – долго ли спала, нынешний ли это не свернется вечер или простерся новый день?
И никого не было в комнате. Прохладно было и тихо. Ксения откинула замшевую оленью полость и потянулась к окну.
Под серебряными ветлами на длинной завалинке, покрытой крупным неприкосновенным одеялом, с лета не сидело никаких боярынь. В мирной режущей глаз белизне пропадали дворы и дороги… Ксения зевнула с мягким отзвуком, думая, что – одна, но тут же дрогнула от приглушенного порсканья невдалеке – то ли смешка, то ли всхлипа.
Остывающая печь-варяжка разделяла своей выбеленной плоской шириной две комнаты. Тонкий простенок, как ему и полагалось, неплотно примыкал к печи, оставляя с обеих сторон щель в вершок. Ксения подошла и смущенно, но неудержимо – вскользь оглянула эту щелку, и ей показалось, что посреди той комнаты к трапезе широко накрыт стол и за ним тихо сидят люди – ждут, когда проснется и подсядет к ним царевна.
Тогда Ксения придвинулась поближе к щели и, упершись плечом в чуть теплую заслонку, посмотрела внимательнее.
За столом сидел один царский расходчик Бучинский и, сутулясь, мелко, жестко подрагивал. На столе перед ним не было ни изобильной снеди, ни питья (Ксения спуталась, глянув издали небрежно), а там располагался перевязанный вдоль и поперек бело-багровыми тряпицами царь.
– Уже лучше твоему величеству?.. – спрашивал звонким, обрывающимся шепотом поляк. – Не полегчало ли, душа моя?!..
– Еще хуже… – вяло отозвался царь. – Душа как будто полегчала… Скоро, наверно, улетит…
Бучинский затрясся быстрее.
– Ух, пощади, почекай трохи, – выговорил он, немного успокоившись. – Шредер с Кремля всех снадобий от ран твоих великих подвезет!
– Пусть попа заодно подвезет, – знай гнул свое Лжедмитрий. – …Я уложил ошкуя, но и зверь меня достал, – зачем-то прибавил он, чуть погодя, как будто Бучинский и сам лучше него это не знал. Возможно, тяжелораненый уже начал свой бред. Впрочем, он тут же осмысленно поинтересовался – где сейчас все бояре?
Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперед.
– Езжай следом, скажи… – поднял бледную длань несчастливый охотник, – скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря… Езжай, велю… Грехи, какие насчитают, пусть простят… А я хочу только с лебедушкой, с царевенкой моей, проститься… Согрубил я как-то по-кабацки перед ней…
– Да, да, – вставая, подтвердил Бучинский, – поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, – словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бучинского от горя ум за разум поворачивал уже.
Прощаясь с русским царем, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.
Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, осторожно, одними пальцами.
Охотник медленно раскрыл глаза и тихо сказал:
– Ксюш, извини, я согрубил перед тобой… – и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлево-кирпичного румянца…
Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась – у нее сбилось сердце.
– Да кто ж накрутил тут такое? Дай, перевяжу, – все-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и с страдальческим присвистом зашипел.
– Ой, прости… болит? – отдернула руки царевна.
– Так, чешется немножко, томит, – опав, мужественно улыбнулся болезный. – Ты просто ладонь положила бы, разу мне помирать отрадней станет…
Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри… И глаза ущербным, старым светом резали взор Ксении.
Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы – присев на лавку, на которой до нее сидел Бучинский.
Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять темный стон.
– Не больно? – испугалась гладить Ксения.
– Нет, уж ломит в другом месте…
– Где? В каком? – тревожилась царевна.
– Да там, дальше, – примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.
Ксюша немного краснела.
– Может мне тогда уйти?
– Да, уйди уж лучше, – обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:
– Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.
Ксения шла с колотящимся сердцем. Все то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс червчатого камня, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот – в окнах теперь смутно-фиалковый, кажется – наклонный, внове – еще родней, тяжелей в первой своей чуть-ощутимости – вдруг охватил их проще прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сумел сковать…
В полутемных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала – никто не подошел. У печки свалена была охапка березовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки, преувеличенных яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, все легко получилось у нее. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде…
Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовии его – почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди – щекой.
Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему… Но вместо слов чинные странные слезы прошли, отнявшись от ее шепчущих что-то себе самим ресниц, по его щекам…
Раненый тоже притих, тепло увлажненный. Понемногу тончайшая полость сродства закутала их головы, уста и носы, скулы, рамена, длани…
Отрепьев начал обращать тихонько голову. Храня его от лишних потуг и кручин, сиделка, не противореча, сама поцеловала его коротко, дружески в губы, потом сразу еще – и еще. И надолго их скрепила со своими.
В том, что сейчас делалось, Ксения совсем не почувствовала стыда или бесстыдья, или испуга греха – вообще, какого-нибудь срама или совращения. Будто бы сладкая озерность – чистая, томительно-узкая плоскость, и уже совсем, кажется, рядом весь береговой покой, дались ей.
Обняв за плечи, Отрепьев потянул ее к себе. Чтобы он страшно не выворачивал завязанную шею и не тратил зря остатних своих, дорогих сил на мышцевы упрямства, Ксения тоже к нему прилегла на высокую лавку, вся обвила счастливого несчастного собою – как уж сумела: сразу преображая возможную часть его муки в усладу и эту озерную усладу впивая и в себя.
Подле них застрекотала уже, дыша, печкина топка. Царь ясно пылал. Ксения с помощью больного стянула с себя лисицей подбитую кофту – кортель.
Отрепьев легко перевернулся. Коротенькие мускулы его лихорадочно и чисто ходили под китайчатой жесткой парчой, в просветах натягивая льняное сукно, – царь точно не любил, а устанавливал, ковал какой-то свой указ… Или по частям громил чужой закон…
Ксения ни о чем уже не мыслила, успев только увидеть, что она сама и есть закон, и подлежит ему. Столетняя воинская усталость толчками выходила из нее, но не оставляла за собой освобожденного девного места. Запутав руку в его мокрых огненных кудрях, Ксения, тиснув, рванула их – возвращая избыток ужаснувшей сласти малой мукой. Больной крикнул недовольно, но Ксюша уже не посмотрела на такой пустяк.
Выздоравливающий любимый разошелся – повязки ослабли и ползли, трепались, свесясь. Со лба его упала на плечо Ксюше сухая пятнистая тряпица, а под ней на лбу не было борозды.
Царевна задохнулась – хотела отшвырнуть трижды поддельного и подлого, но, простонав, только сильнее тиснула его себе в ноги, дальше зубами потянула за ухо. У озера и фиалкового узкого кремля был за пригорком поворот…
Но вот Отрепьев выгнулся последний раз и стал слабеть. Потом сделался весь сразу впустую-горячим, несродным царевне, немилым и липким. Ксения легко отбросила его в сторону спокойной охладевшей ногой.
Самозванец отсел. Сам зачерпнул и попил из чумички воды, стал вяло собирать мазаные свои, разбросанные завязки.
Ксения тоже подняла мятую улетевшую свою паневу, кортель, отыскала венчик с гребешком. Нашарила в складках постельной тафты поясок и, не опоясываясь, раздумывая, отошла в красный угол – под привычно неприметный, затененный деисус.
Следивший исподлобья царь, памятуя давнюю опаску, перепугался пояска и подскочил.
– Да не бойся уж, не бойся… Было бы мне из-за чего… – опоясываясь, насмешливо успокоила Ксения.
Отрепьев, как ужаленный, бросился снова на нее:
– То есть… как это – было бы из-за чего?! – хотел заново, что ли, тащить на ложе, но, попятившись вдруг, остановился.
Его лицо как-бы проваливалось внутрь. Отдельно, мимоходом глаза изобразили окончательное бесконечное отчаяние…
Единодержец пал перед своей любовью на коленки, а ее ноги обнял – еще чувствуя и вдыхая через опашни что-то одному ему известное. В задумчивости Ксения запутала руку в его смеркающихся прядках…
Глухо звякнула слюда в оконнице – кто-то бросил со двора крепким снежком: на слюде извне остался темный след. Глянули – по глубокой тропинке к крыльцу пробежал Ян Бучинский с поддоном, накрытым серебряной полусферической крышкой. Карман его камзола штофно оттопыривался – моталось маятником, чуть выглядывая, запечатанное горлышко. След в след Бучинскому по тропе бежали стряпчие с дымно-хвостящими на холоде, задраенными «передачами».
Царь открыл другу и сам молча принял у него горячий поддон с рукавицами-прихватками. Тем же хапком, мизинцем, подцепил за горлышко, зажал малахитовый штоф в кисти.
– Ах, моему государю уже лучше?! – громко, правдиво, подивился Ян, быстро зыркнув в глубину беззвучной комнатки – туда, откуда он был виден Ксении.
Отрепьев буркнул что-то в ответ, кажется: «Хуже еще…», толкнул коленом Яна, и тот сразу стушевался в занавесях.
Отрепьев умело, без стука, опустил на стол вино и тяжелое блюдо. Варежкой отвалил скользкий полукруг – облачный клуб взошел над черными ломтями, присыпанными травкою-козелкой и сорочинским пшеном. От омерзения и жара воротя нос, выгнув губы, потянул ножом плохую корку, и сразу под ней улыбнулось нежно-ало, дохнуло волокнисто превосходное медвежье мясо, испеченное в углях…
Три беса
Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал – до топкости пропитал все лицо влажкой умиления и благодарности.
– Государь… да государь… – все повторял, не найдя сразу сердечнее слов.
Да уже по дороге к Москве (не переправились еще через северную узенькую Волгу), едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты – все посрамление седин и крови, бесчестие и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил всю «казнь», Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда зажала княжье сердце – всю дорогу морщился уже без слез.
Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца – когда каждый слышный шаг леса за окном был делом хлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на деревья полей, перед собою не уразумевали их, наливаясь атласно и ало.
Ад стыда и опоздавшее сознание своей чистой бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел все же немного «принять узду», пробовал даже целиком принять ее совет – смирить гнев: душе и телу безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И – как легкою саблей очертя ей голову, князь таки понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал…
К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамольным деланием, самого его приведшим на грань топора, прибавилась теперь, лезущая из невозвратного срама, жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Тогда только – с этим последним, торжественным хохотом – свое прежнее бесчестье померкнет перед тем, чем на вечные веки унижен и истреблен будет Прохвост, померкнет и канет… Если даже не станет оправдано. Самой вещью отмщенья. Ведь оправдать – это еще лучше?
– Ничто, ничто, – уже бубнил в замусоренные нечесаные усы Шуйский. – Это даже лучше… Теперь сподобнее за дело взяться… Мученик в глазах народов я… Один, кто восстал… Чуть что – Гад осклизнется, путь отворен…