На Катеньке был строгий атласный жакет с отделкой из черных бусинок стекляруса, широкая юбка-шестиклинка на лаковом поясе, на голове маленькая фетровая шляпку почти без полей с бархатным бантиком, на котором были нашиты глазки из того же стекляруса; на ногах начищенные туфельки-лодочки с открытой пяткой, на руках — тонкие, заштопанные в двух местах, перчатки. К груди Катенька прижимала плоскую дамскую сумочку с угольной застежкой в виде карточного сердца червовой масти. Ей предстоял неприятный разговор, и потому Катенька была сверх меры густо надушена мужскими духами «Царский вереск» и обильно напудрена бело-розовой пудрой «Жермен».
Прежде чем впустить Катеньку в квартирку, Аполлон удивленно разглядел ее в щель почтового ящика. Затем дверь быстро открылась и тут же захлопнулась.
Аполлон молча, со строгим лицом, прошел в комнату. Он не просил прощения за свои слова и вел себя крайне бесцеремонно. Катенька закусила губу от досады, но прошла без приглашения прямо к раскрытому окну и в который раз заметила злополучную банку с марлевой крышечкой на подоконнике.
Банка эта стояла на брошюре «Демократические общественные движения в России при императоре Александре II».
В банке неутомимо билась о стенки маленькая цвета пыли бабочка.
Так вот, свой внезапный вечерний визит Катенька начала с того, что, тыча капризным пальчиком в сторону банки, сказала: «Фи, когда вы выбросите эту гадость?!..» На самом деле Катеньке никакого дела до бабочки не было, в ее словах подразумевалось совсем другое…
Сегодня утром между любовниками случился неприятный разговор, после того как Аполлон сентиментально заметил, что их роман навсегда останется для него «светлой звездой в сумраке жизни». Так Катеньке Гончаровой стало ясно, что Чехонин смотрит на их отношения в отличие от нее как на временную связь. Она тут же стала торопливо собираться, настроение ее резко переменилось, Аполлон понял свою ошибку, спохватился, попытался удержать ее, обнять, унять поцелуями, но было уже поздно… Катенька закатила ему бурную сцену, обозвала трусом, дезертиром, чокнутым недоучкой, а затем, наградив негодяя Чехонина пощечиной, убежала навсегда, громко хлопнув на прощание дверью.
Тара-рам. Пробарабанили ее каблучки по деревянным ступеням.
Аполлон хотел броситься за ней, догнать, остановить и даже напялил студенческую фуражку, но вовремя остановился. Его мог заметить гнусный дворник Ульян или остановить для проверки документов первый попавшийся патруль. Отбросив фуражку в угол, Аполлон с сапогами плюхнулся на кровать, подложил руки под затылок, угрюмо уставился в потолок и неожиданно испытал… покой и облегчение. Кончилась одна полоса жизни — начиналась вторая. И сладкая тишина, и мирный шорох вязов из окна, и уютное тиканье настенных часов, и утренние солнечные лучи, блестевшие на стене, — все это обещало ему в будущем покойную жизнь. Чехонину казалось, что его конспиративная квартира, как башня из слоновой кости, высится над пучиной времени. Там, внизу, кровь, смерть, гной, слезы, война; здесь, наверху, вечное солнце, книги с золотыми обрезами, ангелы, музы, бабочки, свобода… Он незаметно для себя заснул и сладко проспал до вечера, поэтому можно себе представить, во-первых, его испуг, когда в прихожей властно рявкнул дверной звонок, во-вторых, неприятное удивление от прихода Катерины Гончаровой. Разрыв явно затягивался.
— Стыдно, Аполлон Григорьевич, в вашем возрасте и в такое героическое время заниматься подобными пустякам?! — продолжала свою нервную речь Катенька и даже коснулась рукой холодной банки с насекомым.
Ничего не отвечая, Аполлон взял и демонстративно поставил банку с пленной сатурнией на середину стола; молча полез сначала на стул, затем руками на шкаф, откуда снял круглую шляпную картонку и, поставив картонку на стол, открыл запыленную крышку.
Барышня с досадой наблюдала за его молчаливыми действиями через настенное зеркало, у которого она с нажимом подводила губы стеклянной сырой пробкой от флакона жидких румян.
Шляпная картонка имела два отделения: под круглой верхней крышкой находилось пространство для перчаток, которые крепились резиночкой ко второй крышке, под которой было отделение для самой шляпы. Сейчас в картонке с двойным дном хранилась любительская коллекция нимфалид и сатурний, собранная Аполлоном в 1916–1917 годах.
Чехонин отогнул край марлевой крышечки, поймал бабочку, вынул крохотное тельце, испачкав пальцы в скользкой пыльце, и сказал Катеньке:
— Ваши упреки, Катерина, — плод нервного расстройства. Еще вчера вы прекрасно понимали, что мои занятия энтомологией в такое время — это осознанное позерство свободного человека, который согласен подчиниться только собственной прихоти, но никак не расейским обстоятельствам. И вы были со мной заодно в этой игре над пропастью. Я не узнаю вас сегодня, Катя! Мои бабочки — это такой же вызов судьбе, как ваша новая лаковая сумочка, которую вы мечтали достать во что бы то ни стало и выменяли на рынке за штоф подсолнечного масла у какой-то голодающей модницы… Следить за модой сейчас! Разве это тоже не бессмысленно? Разве это не те же стыдные, по-вашему, пустяки? А подводить губы румянами, когда по ночам стреляют?
Чехонин раскраснелся от возбуждения.
— Глупости, Аполлон Григорьевич. Я ведь женщина и невоеннообязанная. А женщина должна быть красивой всегда, чтобы нравиться себе и другим!
— В таком случае, — ответил Чехонин почти миролюбиво, — я тоже хочу нравиться самому себе. Моя модная сумочка — дезертирство с фронта, а мои жидкие румяна для губ — это марлевый сачок для бабочек. Вам идет короткая французская стрижка, а мне к лицу свобода… и не будем больше ссориться.
Аполлон выудил из той же банки энтомологическую булавку-минуцию и завертел бабочку перед глазами, выбирая место для рокового укола: мотылек как раз летел над серединой реки.
В это время штабс-капитан Муравьев с арестантом и унтер-офицером Пятенко ехали в коляске по Матвеевской улице в сторону городских окраин. За те полчаса с небольшим, что тряслись они сначала по булыжной мостовой, а затем по немощеным проулкам, вечернее солнце скрылось за линией горизонта и стало быстро темнеть. Когда они вышли из коляски на углу Монастырской и Киевского спуска — в двух шагах от конспиративной квартиры, все вокруг было погружено в легкие сумерки. Небосвод чернел на глазах, первые слабые звезды также скоро наливались блеском.
— Пшел! — торопливо крикнул штабс-капитан, и коляска покатила в сторону Десятинского монастыря. Пятенко поспешно поковырял в наручниках Учителя и, догнав коляску, неуклюже вспрыгнул на откидную подножку. Круминь потер затекшие руки… На что, спрашивается, надеялся председатель подпольного ревкома, когда спрыгнул из коляски вслед за Муравьевым? На что можно надеяться, зная, что дом надежно окружен, что в правом кармане офицерского френча Муравьев демонстративно держит браунинг, что на губах штабс-капитана пляшет уверенная усмешечка?…Ответ на этот вопрос знал только сам Круминь и гнал его в самые глухие закоулки души, чтобы ненароком не выдать свою тайну.
— Еще раз учтите, товарищ предревкома, — любезно сверкнул браунингом в лучах закатного солнца Муравьев, — без глупостей. Домик надежно окружен… Зыков! Боровицкий!
— Я, ваше благородие, — ответил голос из палисадника.
— Тута, — буркнуло из-за плетня.
— Вот видите, — дернулся Муравьев, — вас я пристрелю с огромным удовольствием.
Штабс-капитан потаенно нервничал. Инцидент с механическим Голиафом выбил его из привычной колеи логических чувств и рассуждений. Кроме того, ему что-то мерещилось неприятное, казалось, тень дурного предчувствия витает над головой. Он никогда не считался с нервами и прочей чепухой; около пяти он лично съездил сюда, на Монастырскую, и осмотрел местность. Дом, поле и огород на задах, ближе к реке, хорошо просматривались, например, из баньки, весьма удобной для устройства засады. Коровник и вишневый сад, примыкавший к монастырской стене (сейчас в кельях и трапезных размещался военный госпиталь), позволяли окружить объект вечером незаметно и со всех четырех сторон. И все же…
Муравьев начертил в блокноте план местности. Большим правильным квадратом обозначил Десятинский монастырь, маленьким — дом подпольщика. На квадратный прямоугольник был поставлен условный топографический флажок с медицинским знаком в виде креста и полумесяца — госпиталь, и тут же обозначен особым значком расположенный на огромном открытом монастырском дворе временный полевой аэродром 3-й авиароты. Затем он аккуратными крестиками наметил расположение рядовых в засаде. Соединил черные крестики твердой карандашной линией, и на схеме получилась этакая идеально правильная петля, почти затянутая вокруг дома. Петля с хвостиком (в баньке был установлен пулемет «льюис». В одной тарелке — 48 патронов) была похожа на цифру 6, и Муравьев сравнил ее в уме с химической ретортой. Это успокаивало. Дом, ставший просто квадратиком, река, превратившаяся в волнистую линию со стрелкой направления течения; люди в виде отдельно торчащих крестиков — словом, план внушал Муравьеву уверенность в успехе операции, там исключались разные безобразные случайности.
И все же настроение у штабс-капитана было препаршивое. Несколько раз он ловил себя на мысли, что раскаивается в скоропалительном решении собственной персоной явиться на заседание штаба, а к вечеру мозг штабс-капитана затопила горечь, тревога… Чем яснее Алексей Петрович понимал, что риск очевиден, тем злее гнал от себя приступ желания переиграть назад, сделать рокировку. Дать повод проклятому большевику поймать, нет, даже просто заподозрить дворянина, белого офицера в трусости?.. Сама тень этой мысли была невыносима Алексею Петровичу. Сегодня наперекор всем обстоятельствам дня он, как никогда, хотел верить в свою особую счастливую звезду…
А в этот момент, когда коляска Муравьева откатила от штаба на Царской площади, когда Энск был еще залит малиновым светом заходящего солнца, вчерашний студент, энтомолог-любитель Чехонин поднес к близоруким глазам бабочку сатурнию «малый ночной павлиний глаз» и наколол ее булавкой, воткнул в пробковую щель на коллекционной рамке, затем широкими полосками полупрозрачной бумаги плоско закрепил распластанную бабочку на дощечках, подложил под брюшко ватку и выправил черные крылышки.
Устремленный к пленнице мотылек вдруг, словно споткнувшись на лету, словно ударившись со всего размаху в незримое стекло, стал, кувыркаясь, падать вниз, на водную гладь. Может быть, последние силы внезапно оставили его, или он почувствовал, что больше ему незачем жить, что его никто не ждет впереди? Может быть, студент с булавкой положил предел его порхающей жизни? Мотылек выпал снежинкой из вечернего поднебесья, озаренный печально-золотым лучом закатного солнца. Сверкая серебристыми крылышками с бархатисто-черной изнанкой, цепляясь шестью лапками за скользкий холодновато-голубой обрыв воздуха, мотылек стал падать в воду. Его непослушные крылышки еще продолжали машинально рулить, то на миг исправляя смертельный крен, то вновь уступая безостановочному падению.
Речная твердь приближалась.
Крылышки мешают отвесному падению, и мотылек падает, медленно кружась, как бы вальсируя…
А на правом берегу в воды Донца входит одинокий молочный конь под кавалерийским казачьим седлом с высокой лукой.
Мчится береговая ласточка.
Возле прибрежного островка осоки и шпажника брезжит в воде морда сома, образуется жадная водяная ямка, водоворот. Глазастая рыбина следит за полетом ласточки, которая, кажется, нацелилась клювиком на мотылька.
Удивительная жизнь у обычного мотылька. Только представьте эту метаморфозу: крохотное яйцо в сонной полудреме, закутанное в трубку, склеенное бабочкой-самкой, и рождение жадной пупыристой гусеницы, у которой одна цель: сосать, грызть, обгладывать. И вот…
Летит, вибрируя от взмахов собственных крыльев, вчерашнее жадное брюшко. Летит над рекой к городу, в двухэтажный деревянный дом с мезонином, в распахнутое настежь окно, где на облупленном подоконнике лежит ветка ярко-белого жасмина с червонно-желтой сердцевиной светящегося цветка, там тебя ждут…
Но мотылек упал в водный поток.
Стремительная береговая ласточка-касатка хотела выхватить его раскрытым клювиком из воды и чиркнула по волне левым крылом. Но сом выглянул из речной толщи и захлопнул толстые губы. Птичье крыло защемила рыбья пасть.
Несколько секунд сом плыл, а ласточка билась об рыбью глыбину свободным правым крылом и прутиками раздвоенного хвоста.
Услышав отчаянный писк птицы, плывущий конь Караул оглянулся, но увидел только расходящиеся по воде концентрические круги…
Солнце зашло. Над Донцом стали густеть синеватые сумерки. С борта колесного парохода «Николаев», который стоял на якоре неподалеку от берега у железнодорожного моста, вахтенный матрос заметил одинокого коня, переплывающего реку. Сначала ему показалось, что рядом с лошадью в воде плывет человек, но в бинокль он успел рассмотреть в набегающих сумерках, что ошибся — конь плыл в одиночку.
Как только Караул, хромая на переднюю ногу, вошел в спасительную воду, гадюка разжала свои кольца. Теплая река приятно окатила ее пыльное и прохладное тело, и змея не ужалила копя, а, нежась, поплыла вдоль берега. Но тут же угодила в стремнину, которая вынесла ее сначала на середину реки, а затем к противоположному берегу.
…Она выползла по корням подмытой ивы и поползла от берега в заросли бурьяна, где свернулась чутким живым капканом.
Конь тем временем уже почти переплыл реку, он ясно различал в стремительных сумерках сад, крышу дома, чувствовал слабые запахи берега, сладкий дух родной конюшни… Эта конюшня была обозначена на схеме в блокноте Алексея Петровича в виде равнобедренного треугольника с литерой С посередине. С означало: сарай… Судьба неумолимо стягивала живое кольцо вокруг западни штабс-капитана Муравьева — с такой упругой силой закручивается часовая пружина во время завода.
Муравьев медлил прятать свой именной браунинг, взвешивал в руке его холодную тяжесть и с раздражением смотрел, как несносно лоснится полоса ночной реки, как нацеленным дулом глядит луна, как что-то неприятное посвистывает и поскрипывает в траве, бойко перемигивается в кустах жимолости, облитых фосфорическим светом. Штабс-капитану не нравилось это вечное жадное чавканье жизни, и только в небесах глаз успокаивался, легко читая неподвижные очертания созвездий: Стрелец… Лира… Персей… Большой Пес и его альфа — Сириус, самая яркая звезда полушария…
— Вас я пристрелю с огромным удовольствием, — повторил Муравьев, одновременно сопротивляясь желанию пристрелить свидетеля своих сгоряча вырвавшихся слов и предвкушая то удовольствие, с каким он отпустит Учителя на все четыре стороны после успешной операции. Отпуская (вот оно, слово дворянина!) комиссара на свободу, штабс-капитан сделает из грозного пред-ревкома пустышку, пустячок, который уже никоим образом не отразится на неминуемой победе сил вековечной устойчивости и порядка над красным хаосом революции.
После двухдневного заточения в осточертевшей бильярдной комнате Круминь особенно остро чувствовал спасительную необъятность теплой августовской ночи. Ночь словно обнимала его. Он шел, поглядывая вверх, в ночное небо, и ловил себя на мальчишеском желании оттолкнуться от земли и полететь, раскинув руки. Это внезапное желание не было странным — Круминь понял это, услышав со стороны Десятинского монастыря слабое жужжание авиационного мотора. Там, на огромном мощеном дворе, находился полевой аэродром, и, видимо, механик прогонял после ремонта двигатель на холостых оборотах. До него даже долетал почти неразличимый в степном полынном воздухе запах бензина и отработанного масла. А вместе с запахом пришло и то давнее, забытое волнение, которое он обычно переживал в момент взлета или когда выключал для свободного полета — воль планэ — даймлеровский мотор и бесшумно парил в моноплане Таубе над корпусами варшавского завода «Авиата», планируя на зеленую площадь Мокотовского аэродрома, где, как стрекозы, сверкали на солнце «фарманы», «блерио», «райты», «зоммеры», «ньюпоры», «сопвичи», «демуазель», «куртиссы»… Чувство слитности с небом было одним из самых ярких ощущений его жизни.