Волков: Да, он подавался как «документальный». Это 1938 год…
Евтушенко: И вы знаете, что на меня произвело впечатление?
Волков: Победа?
Евтушенко: Да, победа за нами. Разумеется, малой кровью. Но что меня потрясло совершенно: степь, и вдруг земля поднимается – просто земля, – и оттуда высовывается человек с биноклем. Оказывается, в земле как крышка люка канализации, только наверху дерн. И этот человек смотрит в бинокль, военный, наш красноармейский товарищ, потом он спускается по винтовой лестнице, и мы оказываемся в ангаре, где стоят наши «ястребки» и какие-то небольшие самолеты. Дальше, я помню, пересекают какие-то танки нашу территорию, чужие танки, и вдруг из-под земли вылетают эти наши самолеты, и громят их, и бомбят…
Всё оказалось не так, как потом мы выяснили. Нашей авиации запрещено было взлетать, потому что Сталин считал нападение немцев провокацией. И их разбомбили почти всех, почти всю авиацию на земле.
Волков: Югославский диссидент Милован Джилас был потрясен (он об этом написал в своих воспоминаниях о встречах со Сталиным) тем, как Сталин показывал фильм югославской делегации, вот именно этот – «Если завтра война». Был уже конец настоящей войны, и Сталин после просмотра хладнокровно сказал: «Всё так и получилось, как в этом фильме».
Евтушенко: В конечном счете.
Волков: Это называется «малой кровью»? Двадцать миллионов погибло как минимум. А может, и больше. Много больше!
Евтушенко: Вот эту, пожалуй, единственную предвоенную картину помню. Ну, может быть, «Трактористы»…
Волков: А вы сказали как-то, что были влюблены в актрису Марину Ладынину.
Евтушенко: Это правда, но это, по-моему, было немножко уже позднее. Когда ее фильмы выходили? Я помню фильм «Свинарка и пастух».
Волков: Пырьевский, это 1941 год. А «Трактористы», тоже с Ладыниной, – 1939-й.
Евтушенко: Но вообще я влюбился в кино во время войны. Мы смотрели фильмы на заштопанном-перештопанном экране на станции Зима. И моим любимым фильмом были «Два бойца» с Бернесом и Андреевым. Да и не только моим, всей нашей детворы.
Волков: И песня замечательная, «Темная ночь» Никиты Богословского.
Евтушенко: И знаете, я с трепетом показал этот фильм моим детям. Здесь, в Америке, раньше было легче достать фильмы того времени. Многие эмигранты живут этим, смотрят эти фильмы. И у меня они есть. И «Два бойца» очень понравился моим детям.
Волков: А чем, они не говорили?
Евтушенко: Ну, тронуло их просто. Это были с душой сделанные фильмы. Помню еще такой фильм – «Радуга», тоже о войне. Да много хороших, искренне сделанных фильмов, они меня поражали. Я был прогульщиком, надо сказать, и прогуливал не только потому, что играл в футбол – это тоже было причиной, – но еще и ходил в кино, я был киноман. А потом уже посыпались всякие фильмы, так называемые трофейные – «Индийская гробница»…
Волков: «Джунгли», серия о Тарзане…
Евтушенко: Это всё не так было серьезно. А вот настоящее потрясение от кино я испытал, когда увидел фильмы итальянского неореализма. Это всё наше поколение, мы все воспитанники итальянского кино. Все!
И потом, конечно, чаплинские фильмы. Их покупали, видимо, с пропагандистской точки зрения – показать судьбу маленького человека в странах капитализма. Но наши идеологи забыли об одной вещи: настоящее искусство замечательно тем, что люди начинают себя идентифицировать с персонажами. И когда наши люди, которых товарищ Сталин, думая, что делает им комплимент, назвал винтиками, видели Чарли Чаплина в фильме «Новые времена» – помните, там герой попал внутрь механизма и не мог выбраться, как из какого-то капкана, – я абсолютно убежден, что тогда появлялись какие-то неосознанные, подсознательные ассоциации с самими собой.
Когда я включил в свой фильм «Похороны Сталина» Чарли Чаплина, это не было выдумкой, я действительно видел там, в Москве, в советской толпе человека в гриме Чарли Чаплина. Потому что, когда объявили, что в Колонном зале Дома Союзов будет выставлено для прощания тело Сталина, работа в учреждениях почти прекратилась. И точно так же прекратили репетицию в цирке, и все бросились сначала на Трубную площадь. Там были и лилипуты из цирка, и тот человек в гриме Чарли Чаплина. Так что в моем фильме это был реалистический штрих. Но американцы этого не понимали, потому что для них Чарли Чаплин просто комический актер. А для нас – трагический! Мы его жалели, любили – видимо, у многих людей, повторяю, он вызывал неосознанные ассоциации с собственной жизнью. То же самое происходило во время таких фильмов, как «Рим – открытый город» Роберто Росселлини. В 1948 году уже показывали эти фильмы.
Волков: «Похитители велосипедов» Витторио де Сики…
Евтушенко: «Похитители велосипедов», конечно. Великий фильм! Самый великий фильм, который я видел. А «Чапаева» я смотрел уже после войны. Что меня поразило – это как замечательно Чирков дает реплику: «Белые приходят – грабят, красные – грабят…» Я даже у папы переспрашивал, правильно ли я запомнил. «Правильно, правильно. Ты смышленый мальчик».
Папа мне сказал однажды то, что я вообще не должен был никому говорить: «Ты понимаешь, Женька, у нас, говоря между нами, – это он мне сказал „между нами“, – социализма-то настоящего нет. У нас просто было много капиталистов разных, а теперь стал один – государство. Так что у нас на самом деле-то государственный капитализм. Ты подумай об этом сам». Это я запомнил. Навсегда. Но какой-то инстинкт самосохранения, который у нас у всех был, конечно, не позволял мне это говорить на каждом перекрестке и с кем угодно.
Пленные немцы
Евтушенко: Мы жили в Москве на 4-й Мещанской – папа, мама и я. В маленьком домике двухэтажном. Выходила эта улочка прямо к кинотеатру «Форум», откуда я видел, как вели немцев. Пленных немцев. Плененных под Сталинградом. Это одно из сильнейших воспоминаний моего уже послевоенного детства. Нет, военного, в 1944 году я это видел.
Русских женщин отделили барьером – очевидно, боялись, что они набросятся, разорвут в клочья всех этих фашистов.
Всё случилось по-другому. Сначала шли генералы, офицеры, – я в первый раз видел монокли, – гордо вышагивали так впереди. А потом шли солдатики. В очень неприглядном виде, в обмотках каких-то, в тряпье, хромали, опираясь друг на друга, на костылях некоторые ковыляли.
И вот тогда женщины прорвали оцепление, и показалось, что сейчас будет избиение. Ан нет. Сработала сердобольность. Они увидели, наверное, своих мужей, братьев, детей, которые где-то на фронте. Они вынимали какие-то свои пайки и совали немцам в руки.
Волков: Очень трогательно…
Евтушенко: Меня это потрясло, я навсегда это запомнил. И знаете что? Я считаю такую сердобольность самым ценным качеством народным. Это великое русское качество, его нельзя терять!
«А товарищ Жданов списал…»
Евтушенко: Приехал к нам в школу человек из райкома комсомола и стал проводить беседу. Об Анне Ахматовой, о Зощенко, о постановлениях… И я тогда поднял руку…
Волков: Вам четырнадцать лет.
Евтушенко: И сказал: «Я бы хотел товарищу Сталину письмо написать. Скажите, пожалуйста, как бы это лучше сделать, по какому адресу обратиться к товарищу Сталину?» Лектор говорит: «Зачем же? Товарищ Сталин очень занят». Я говорю: «Вы знаете, я прочел…» А я много читал тогда, очень много читал. На 4-й Мещанской я нашел огромное количество подписных комплектов журналов «Красная новь», «Октябрь», «Новый мир». Я читал там столько писателей, впоследствии арестованных! Я и сам просвещался таким образом, да и папа мне многое рассказывал. И я этому лектору – я был пытливый, в общем, – сказал: «Нас всегда в школе учили, что списывать нехорошо. А товарищ Жданов в своем докладе полностью списал целый абзац!» Вы знаете эту историю?
Волков: Из Краткой литературной энциклопедии он позаимствовал…
Евтушенко: Из Литературной энциклопедии тридцатых годов. Просто весь кусок о «монахине и блуднице» списал. Я так лектору и сказал. У него глаза на лоб! Моментально он переглянулся с учительницей, и учительница бросилась ко мне: «Ребята! Никто ничего не слышал! У Жени явно температура. Ребята, отведите его домой, у него явно сейчас температура! Нужно немедленно в постелечку! В постелечку! Никто ничего не слышал!»
Волков: Она вас спасла.
Евтушенко: И себя тоже. И лектор не мог никуда доложить, потому что сам мог пасть жертвой: значит, они не проводят достаточно воспитательной работы. Это они больше свои шкуры спасали, чем мою.
Начало карьеры профессионального поэта
Волков: Мама ваша вроде бы не была в восторге от того, что вы идете в профессиональные поэты.
Евтушенко: Ну как вам сказать. Сначала нет. А потом, когда увидела, что это становится серьезным, она меня поддерживала. Когда меня особенно уж ругали и били, она меня поддерживала.
Волков: А отец как реагировал на ваши первые публикации?
Евтушенко: Нормально, поругивал иногда, но в целом верил в меня. И когда-то дал большой урок. Я писал поэму о Магеллане, мне нужно было рифму найти. И у меня получилось так: «одетый в тонкий нидетоль, вошел тогда к нему король». Папа спрашивает: «Что это такое – нидетоль?» А я говорю: «Это нидерландская ткань того времени». И он дико стал хохотать: «Ты же для рифмы это придумал!» И потом, когда я завирался, он говорил: «Женька, это нидетоль из тебя попер опять!» Все время он так говорил. Это было у него чудесное издевательское слово. Он мне его напоминал, желая предостеречь от какого-то преувеличения, привирания, от несерьезного чего-то в стихах… Этим он сразу ставил меня на место.
Волков: Евгений Саныч, расскажите, как началась ваша карьера профессионального поэта – вы ведь в этом отношении, как и во всех прочих, были вундеркинд?
Евтушенко: Первое упоминание моего имени было в «Комсомольской правде», в письме Елены Смирновой – она была литконсультант, очень хорошо ко мне относилась. Я ей носил всякие стихи – и безнадежно. Но она процитировала меня, две какие-то строчки.
Волков: Это для вас было колоссальным событием! В газете! По-настоящему!
Евтушенко: Конечно! Это было в 1948 году.
Волков: Вам тогда шестнадцать лет?
Евтушенко: Да. Но еще раньше, до «Комсомольской правды», я ходил в издательство «Молодая гвардия». Я отправил туда рукописную книгу стихов. И когда я пришел в редакцию, меня встретил человек с повязкой на глазу, похожий немножко на пирата, что меня уже расположило.
Волков: Вы же хотели быть пиратом!
Евтушенко: Это был поэт Андрей Досталь. Он спросил: «Мальчик, а почему ты пришел за рукописью своего папы? А папа твой где?» Я говорю: «Какой мой папа? При чем тут мой папа?» Досталь ко мне наклонился и так посмотрел на меня! «Вот это вот твои стихи?! Ну-ка, прочти-ка нам всем эти стихи!» Ну, я и прочел.
Все стали улыбаться, конечно. Они на меня смотрели, прыская в кулаки: «Мальчик, в тебе что-то есть, если ты пишешь сейчас такие стихи!» Это, может быть, сорок седьмой или сорок шестой год…
Волков: То есть вам вообще лет пятнадцать? И вы писали стихи про неверных подруг…
Евтушенко: Ну фантазии, конечно!
Волков: Неужели в каких-то девчонок вы не влюблялись уже тогда? Не может этого быть! Пятнадцать лет – это же самый возраст!
Евтушенко: Я влюбился еще до войны. В первом классе у меня была любовь – Эля Румянцева. Она об этом даже не знала. Я просто ее тихо любил.
Волков: А ей вы стихи посвящали?
Евтушенко: Нет, нет. Но я что-то воображал. Мне Володя Соколов когда-то сказал: «Жень, ты, по-моему, прекрасно можешь обходиться без женщин с твоей фантазией!»
Волков: Возвращаясь к вашим отношениям с Досталем и как он вводил вас в литературную жизнь…
Евтушенко: Досталь мне открыл много поэтов, знакомил меня с ними. Он познакомил меня с Леонидом Мартыновым. Я был у него на 11-й Сокольнической, дом 11, квартира 11, всего один раз, но стихи его мне безумно нравились. Особенно книжка «Лукоморье», которая была раздолбана страшно Верой Инбер – от страха, наверное, за то, что она была племянницей Троцкого. Должно быть, спасалась этим, хотела выглядеть святее папы, бедная женщина.
Волков: Но ведь Досталь вас публиковать не мог, он был всего лишь консультантом. А вот Тарасов, который вас действительно в первый раз напечатал…
Евтушенко: Причем напечатал стихи, которые ему не очень нравились. Тогда ломаной строкой практически не писал никто. Ну, Кирсанов, над которым мы посмеивались, Асеев, и ещё появился такой крошечный-крошечный Георгий Горностаев. А я был под влиянием Кирсанова больше даже, чем Маяковского, может быть. И я как-то экспериментировал с формой. Наровчатов тоже был моим литконсультантом, он уловил это.
Волков: Он это приветствовал?
Евтушенко: Да он просто вздрогнул! «Посмотри, какие у тебя есть вещи, сейчас никто так не пишет!» Потому что я решил зарифмовать весь русский словарь новыми рифмами, которых не было. И работал все время над этим словарем, который, к счастью, потерялся. Да он мне и не нужен был потом.
Волков: Потерялся или кто-то увел?
Евтушенко: Увели, конечно. Я даже догадываюсь кто, но могу и ошибиться. Презумпция невиновности для меня превыше всего. Но Наровчатов сразу заметил:
Или вот такие у меня попадались рифмы уже:
Волков: То есть вы уже с пятнадцати лет сознательно экспериментировали с русским стихом? Вы как бы взяли себе не то что для подражания – для примера – эту линию от Маяковского?
Евтушенко: Я наслаждался просто этим. Наслаждался! Как игрой. Мысли еще не было, никакой концепции мира не было, и поэтому стихи были такого плана. Вот сейчас я могу показать вам кусочки, которые я показывал в редакции «Советского спорта», и это удивляло всех.
Волков: То есть в поэзии советской была тогда такая засуха, что ваши поиски вызывали живой интерес?
Евтушенко: Да. Но это шло тоже и от фольклора, русский народ был просто замечательным «формалистом», мастером форм. «Народ-языкотворец», как говорил Маяковский.
Это завалиночная, так сказать, поэзия. 1947 год. Или: