– Тоже Пушкин? – спросил Эдик.
– Мое, – скромно сказал Костик.
– Небось заливаете?
– Чистая правда. Это вы меня вдохновили.
– Я – свидетель, – подтвердил Славин.
– А запишите их мне на память, – попросил Эдик.
– Да ради бога. – Костик исполнил его желание.
– Вы все же талантливый человек, – признал Эдик, пряча листок.
– Не зря же он едет в Москву, – сказал Славин. – Ему нужны другие масштабы. Он ведь пишет не только стихи. Он готовит незаурядную книгу.
– Нет, правда?
– «Выбранные места из переписки с неистовыми друзьями».
– А что это значит?
– Ему люди пишут – в основном на редакцию. Вот эти письма и свои ответы он решил обнародовать для общей пользы.
– Свои ответы? Но он же их отослал.
– Прежде чем отослать, он делает копии.
– Каждый раз?
– Непреложно. Он малый – не промах. Он у нас себе на уме.
– С ума сойти. А вы меня не разыгрываете?
– Помилуйте, Эдик…
– Нет, в самом деле… Иногда я и сам не прочь пошутить.
– Какие шутки? Шутить не надо. Надо собирать свои письма. Вы знаете, что такое архив?
Эдик задумался. Потом сказал:
– Я редко пишу их. И очень коротко. Правду сказать, я довольно ленив. А уж делать копии…
– Вы нас обкрадываете. Очень жаль.
– Почитали бы нашу Леокадию, – сказал Костик. – Она бы вам наверняка объяснила, что каждый человек – это мир.
– Что за Леокадия? – спросил Шерешевский.
Лицо его выразило живой интерес, который возникал у него почти рефлекторно не только при появлении женщины, но даже при упоминании женского имени.
Леокадией звали одну из сотрудниц, писавшую очерки о своих земляках, чем-то обративших на себя внимание. Занимали ее и темы этики, им она отдавала много творческих сил. При знакомстве, рекомендуясь, она называла себя публицисткой.
Это была премилая дамочка, недавно отпраздновавшая тридцатипятилетие, – уютное, замшевое существо, похожее на пышную плюшку. На каждой щечке ее было по ямке весьма соблазнительного свойства. Ее природное добросердечие располагало к ней все сердца. Немолодой поэт Паяльников, приносивший стихи к юбилейным датам, был в нее безнадежно влюблен, о чем сообщал каждому встречному. Костик также питал к ней симпатию, что, однако, не мешало ему вылавливать из ее статей две-три обязательные жемчужины. Эти выходки сильно ее травмировали, один раз она даже всплакнула, и Паяльников приходил к Духовитову, требуя призвать наглеца к порядку.
Эдика от таких подробностей Костик великодушно избавил, заметив только, что речь идет о женщине и обаятельной, и охотно пишущей о людях искусства. Возможно, в один прекрасный день и Эдик с его волшебной трубой вдохновит Леокадию на яркий очерк, как сегодня он вдохновил Костика на поэтическую миниатюру.
– Что же, есть новые достижения? – спросил Славин.
Костик неторопливо достал вырезку из вчерашнего номера и прочел отчеркнутые три строки:
– «Элегантный, со значком депутата райсовета, с красивыми точеными руками – кто он? Актер? Художник? Музыкант? Эльдар Назимович Гаджинский оказался наркологом».
– Ах, она моя прелесть, – умилился Яков. – Какое сквозит томление духа, какая тайная жизнь сердца… Да, Леокадия – это сокровище.
– Я то же самое ей сказал, – кивнул Костик, – а она бушевала.
Эдику цитата понравилась.
– Интересная женщина, – проговорил он. – Я бы с ней познакомился, в этом нет сомнения.
– Скажите, Эдик, – спросил Костик, – вы, часом, не слыхали историю про двух товарищей-кирпичей?
– Про кирпичей? – удивился Эдик. – Нет. Расскажите. Не очень длинная?
– Даже короткая. Ползут кирпичи. По крыше. Один заглянул за карниз, на тротуар, и грустно вздохнул; «Что-то нынче погода нелетная». А приятель его ободрил: «Ничего, был бы человек хороший…»
Эдик долго думал, потом долго смеялся.
– Видите, что значит быть оптимистом, – сказал ему Славин. – Завидное качество.
Отсмеявшись, Эдик одобрительно оглядел Костика своими смородиновыми ягодками.
– Умора… А вы, Котик… Нет, честное слово… вы не лишены элементов юмора.
– Элементы имеются, – кивнул Яков. – На элементах только и держимся.
Дни перед отъездом пронеслись стремительно. Костик едва успел ответить на новые письма. Почти все они были на сей раз «по делу», не считая очередного послания некоего Ровнера, прозванного в редакции «нашим собственным комментатором». По-видимому, это был пожилой человек, находящийся на заслуженном отдыхе, но не утративший юного жара. В отличие от всех остальных он не требовал, не сигнализировал, ничего не просил и не добивался. Он лишь откликался на материалы, появлявшиеся на газетных полосах. Реакции его отличались невероятной эмоциональностью, он ликовал и негодовал с равной страстностью и безудержностью. «Душа поет, когда читаешь такое!» – писал он по поводу сообщения о благоустройстве городских купален. «Просто опускаются руки, когда сталкиваешься с таким безобразием!» – начиналось следующее письмо.
На этот раз Ровнер так же пылко возмущался поведением киоскера, о котором он узнал из заметки, обнародованной на прошлой неделе. Этот работник книготорговли то и дело покидал свой пост, в утешение оставляя записки, образцовые по лапидарности: «Ушел», «Вернусь», «Буду послезавтра».
«Стынет кровь, когда читаешь о такой наглости! – писал Ровнер. – Десятки, а может быть, сотни жаждущих приходят к нему за печатным словом, хотят узнать, как растет страна, что происходит на белом свете, и встречают подобный плевок в лицо! Этот киоскер что-то особенное! Честь и слава зоркому журналисту, не прошедшему равнодушно мимо распоясавшегося бездельника! Честь и слава моей любимой газете, пригвоздившей к позорному столбу наглеца!»
По поручению Духовитова Костик поблагодарил Ровнера.
«Верный друг нашей газеты (разрешите именно так вас назвать)! Ваши письма – лучшее оправдание нашей неутомимой деятельности по искоренению недостатков. В Ваших письмах мы черпаем вдохновение и свидетельство, что живем недаром. Они вливают в нас новые силы и поддерживают в нелегком труде. Вы правы, встреча с таким киоскером способна на какое-то время подрубить крылья. Он так обленился, что ему уже тяжело написать «ушел на базу», его хватает на одно лишь слово «ушел». Спрашивается, зачем мы работаем, пишем, выпускаем наш орган, если этот безответственный лодырь встает на нашем пути к читателю? Но мы преодолеваем сомнения, мы вновь поднимаем свои перья, вновь устремляемся к нашим столам, не поддаваясь минутной слабости. Я рад сообщить вам, что наше выступление не прошло бесследно – киоскеру строго указано».
– О наших сомнениях могли бы не писать, – сказал Духовитов, ставя свою подпись.
– Пусть он видит, что даже и нам ничто человеческое не чуждо, – возразил Костик. – Это сближает.
Обратился к Костику и Малинич. Пришел очередной пакет от бескорыстного стихотворца. То было длинное стихотворение – взволнованный диалог между юношей, сломленным разлукой с любимой, и автором, терпеливо внушавшим, что только самозабвенный труд на благо людей поможет нытику. Жизнь – это счастье, данное в долг. Этот долг необходимо вернуть.
Мысли поэта, как обычно, возражений не вызывали, но стойкое пренебрежение к рифме и все та же путаница с размером снижали общее впечатление.
Костик вновь выручил сослуживца. В своем письме он отметил, что за последнее время автор вырос и набирает силу. Важность поднятых им вопросов бесспорна, что выгодно его отличает от многих собратьев по перу. Осталось преодолеть отставание в вопросах формы. Это можно сделать, а как это сделать, учит сам поэт – «самозабвенно трудясь». К этой плодотворной позиции ничего не остается добавить.
Малинич долго благодарил, сказал Костику, что он прогрессирует ничуть не меньше, чем автор стихов. Они расстались, довольные друг другом.
Безусловно, важным был визит к профессору, у которого Костик защищал диплом. Профессор посулил ему дать письмо к московскому коллеге, тому самому, с кем Костику предстояло встретиться на предмет поступления в аспирантуру. К профессору Костик относился почтительно, что в ту пору с ним случалось не часто: правила игры пиетет исключали. Но профессор завоевал уважение. Во-первых, он очень много знал; во-вторых, явно отличал Константина, что свидетельствовало в его пользу. Костик называл его про себя стариком, хотя Станиславу Ильичу Ордынцеву было немногим больше пятидесяти и он всего год назад как женился на своей недавней студентке. Это событие не прошло незамеченным и в течение, по крайней мере, двух месяцев обсуждалось достаточно интенсивно.
Жил он на тихой улице в старом доме. И в квартире его был этот запах ветшающего и рассохшегося – он шел от мебели, от книжных полок, от скрипучих, стершихся половиц. Несмотря на жаркий ослепительный день, в комнатах было темно и прохладно, защищающие от солнца шторы были плотно сдвинуты, лишь слегка колебались, когда по ним пробегал ветерок. На древних креслах белели чехлы. От всего этого – от недостатка света, от чехлов, от старых переплетов на полках, тускло блестевших бронзовыми буквами, – казалось, что снаружи не полдень, а сумерки.
Костика ожидал конверт с обещанным письмом к москвичу.
– Когда-то мы были с ним хороши, – сказал Ордынцев, – и отношения были теплыми, и мнение мое для него что-то значило. Будем же уповать на то, что он вас встретит с должным вниманием. Рекомендую я вас со спокойной душой. Человек вы способный, с живым умом.
«Слишком живым», – вздохнул про себя молодой гость, слушая, как говорит хозяин – негромко, подчеркнуто неторопливо. От такой подачи каждое слово обретает значительность и вес. «Умный не частит», – подумал Костик, с грустью понимая, что такой стиль общения ему пока еще не доступен, – возраст быстро даст себя знать.
Вошла жена профессора с подносом в руках, черным, в затейливых цветных узорах. На подносе стояли две чашки с чаем и тарелочка с галетами.
– Угощайтесь, пожалуйста, – сказала она, ставя на стол чашки и блюдца.
У нее был низкий голос, а сама она была долговяза, угловата, передвигалась с опаской, точно боясь задеть кого-либо или стукнуться невзначай. Собственный рост ее стеснял, она превосходила им мужа, хотя сам Ордынцев был крупным мужчиной.
– Благодарю вас, – сказал Костик, – у вас очень гостеприимный дом.
Профессорша была старше Костика на год, может быть, на два, он к ней обратился на «вы» с некоторым напряжением. Возможно, что-то она почувствовала – вдруг покраснела, заспешила и, неловко кивнув, вышла из комнаты.
Станислав Ильич проводил ее ласковым взором.
– Молода еще, – сказал он с улыбкой.
Они выпили по чашечке чаю, и Костик поднялся.
– Что ж, в добрый час, – сказал профессор, – молодой человек должен себя испытывать. И судьбу свою – также. Перебирать возможности. Ему нет смысла сидеть на месте. Меня сильно помотало, пока я осел.
Этот глагол будто хлестнул Костика, он невольно поежился.
«Осесть», – подумал он, – страшное слово. За ним – неподвижность и итог. Все закончено и ждать больше нечего».
Словно угадав его мысли, профессор сказал:
– Нельзя плыть по течению. Это еще Гераклит заметил: если ты не ждешь, с тобой не произойдет ничего неожиданного.
«Экая умница», – пробормотал Костик, выходя на полдневную знойную улицу. Было радостно от одной уже мысли, что в городе, почти по соседству, живет мудрый, всеведущий человек, который ему не отказал ни во времени, ни в поддержке.
Но вместе с благодарностью молодой человек испытал непонятное облегчение, оказавшись под жгучим безжалостным солнцем после прохладного полумрака. Почудилось, что обогрелась душа. «Да, он прав, – размышлял Костик, – опасней всего – плыть по течению. Тем более это так соблазнительно. Все силы уходят на благие намерения. Нужно сильно хотеть переменить доставшийся вариант жизни. Очень, очень сильно хотеть. Сильные – хотят, а слабые – желают».
Родив столь туманный афоризм, он стал разыскивать автомат, чтобы позвонить Жеке в ее контору.
Они условились и вечером встретились, но оба были разочарованы. У сестры изменился график дежурств, и посещение их гнезда оказалось на этот раз невозможным. Оставалась только скамья на бульваре, куда они, погрустив, и отправились.
Бульвар своей крайней аллеей упирался в море, она тянулась, кажется, бесконечно, с одной стороны доходя до косы, с другой – сворачивая к морскому вокзалу, к порту, где шла своя бессонная жизнь и где любили торчать мальчишки.
Но детство Костика пришлось на войну, и порт, как у многих его ровесников, отпечатался в нем другими картинами. Особенно летом сорок второго, когда он прибегал сюда школьником и ему представало невероятное зрелище.
У всех причалов, вдоль и в глубь берега, сколько охватывал его взгляд, сидели, лежали или прохаживались женщины, старики и дети, сорванные с родных мест нашествием. Мужчин молодых или среднего возраста было сравнительно немного, иные не сняли еще гимнастерки, опирались на костыли.
Позади были спаленные огнем дороги, эшелоны, теплушки, товарняки, многодневные стоянки на станциях, самолеты с черными крестами, вой, грохот и судорожный перестук колес. И вот, кто уже совсем налегке, кто с жалким скарбом, они ожидали своей очереди переплыть через море, сделать еще один бросок. Впереди был плавящийся под лютым солнцем Красноводск, в нем уже начиналась загадочная Средняя Азия – как она встретит, что в ней ждет?
Подросток выхватывал отдельные лица, неосознанно в них искал необычного, принесенного из другого мира, который и подавлял и притягивал. Но лица беженцев при всей их несхожести хранили общее выражение усталости и оцепенения, слишком длинный был пройден путь.
Было душно, было сухо во рту, близость коричневой мазутной волны не освежала, не давала прохлады, жаркий ветер гнал комковатый песок, оседал серой пылью на щеках, и люди тоже казались серыми, пыльными.
Запомнилась одна старушка, которая, подложив мешок под голову, полулежа на своем чемодане и придерживая костяной ручонкой пенсне, то и дело сползавшее с переносицы, увлеченно читала какую-то книжку. Мальчик неслышно наклонился, пригляделся – книжка оказалась французской.
Потом он не раз туда приходил, поток не иссякал еще долго и рассосался лишь к поздней осени.
Было трудно в благостный пряный вечер оживить этот трагедийный мир, от которого отделяло, в сущности, так немного, всего одиннадцать лет, – и целительное и жестокое свойство даже самой чуткой и острой памяти.
Море накатывало и урчало, колотясь в пористый, мшистый камень. Звезды рассыпались по черному пологу в беспорядке, где золотистыми стайками, где одинокими светлячками, пахло солью, йодом, влажной свежестью, и казалось, что все вокруг – кусты, деревья, песок на дорожках, – все обрызгано невесть как долетевшей до их аллеи темно-коричневой волной.
Они сидели среди многочисленных парочек, таких же бесприютных скитальцев, сидели, милуясь, сплетясь, как ветви, исходя в изнурительных бесплодных ласках.
Передохнув, Жека сказала:
– Все из-за дядечки моего. Не был бы он такая лапша, давно б ему дали свое жилье. Ему, как инвалиду, положено. Тем более комната эта сырая. Была бы она тогда моя.
– Ты говоришь, она – сырая…
– Ему сырая, а мне – сойдет. Возраст пока еще позволяет. Не мыкались бы с тобой по скамейкам…
– А он может один, без вас?
– Проживет. Привычный. И так редко видимся.
Она прижалась еще тесней. Он чувствовал, сколько сдавленной силы бродит в ее могучем теле, неукротимо требуя выхода.
«К черту! – ругался он про себя. – Пора прекратить эти сидения. К чему эти пытки? Мы – не дети. Будь я проклят – в последний раз!..»
Но такие клятвы он давал себе часто. Твердости ненадолго хватало. Всего до следующего свидания.
– Знай край, да не падай, – шепнула Жека.
Возвращались медленно, шли неспешно по сонным, уставшим за день улицам и так же неспешно переговаривались. Неожиданно Жека засмеялась. Он удивился.
– Ты – чему?
– А так, – она повела плечом. И спросила насмешливо: – Как живете-можете?
– Как можем, так и живем, – буркнул Костик.
– Терпи, казачок, казаком будешь, – она шлепнула его по лопатке.
* * *
Накануне отъезда отец сказал, что в Москве проживает старый знакомый, к которому можно обратиться, если возникнет такая надобность.
– Мир состоит из старых знакомых, – невольно усмехнулся Костик. – Сперва Ордынцев, теперь и ты, вспоминаете полузабытых людей.
– Я не забыл, – сказал отец, – думаю, и он меня помнит. Мы с ним из одного города, это, знаешь, особое дело.