— Мила, вы бы как-нибудь… не таким крупным планом.
Она приоткрыла один глаз:
— Терпеть не могу, когда белые места из-за трусиков. Загар должен быть ровный.
Родионова прекрасно улыбнулась у печки и отвела белые волосы тыльной стороной руки:
— Правильно! Натура, натура!
Оба мужа — Нинин и Кирин — выпили по одной и еще по одной. Двое интеллигентов из актеров удалились от греха под предлогом холодить в речке шампанское. Лысый художник принес из дома стул и сел рисовать Милу. Мила открыла оба глаза и, не шевелясь, смотрела, как он работает.
— Как говорится у Моне — «Завтрак на траве»! — крикнул Кирин муж.
— Не Моне, а Мане, — поправила Кира Мелентьевна. — «Завтрак на траве» — это у Мане. Не позорься!
Был полдень.
А часам к двум началось. Пили, ели, тосты произносили, особенно я, и все тосты склонял к прославлению Родионовой, ее картин, и ее улыбки, и ее волос. Почти без всякой корысти хотелось мне понять — надоел ей нечесаный муж или не очень? Ну, и разговаривали. Больше про кино, меньше про театр. И про их дела: посетителей в музее мало, интереса нет. Худфонд все в своих руках держит, материальная зависимость — полная. Захотят — купят, не захотят — не купят. А Глазунов сверху директиву спускает — купить две его картины по 5000 за штуку. Приказ есть приказ. И касса пуста, на нас ничего не осталось. И так бывает.
Я начинаю:
— Вот безобразие! Да как же так можно! Как же терпеть?
А Нина:
— Ну, если это безобразием называть, то остальное чем же назвать? Нету никакого безобразия. И не бывает. Все, что живет, как бы ни жило, — я все люблю!
— Ну, а вас любят? Зрители у вас есть?
— Вот вы оказались мой зритель. Я и рада. И еще находятся. ЦПТУ купило две картины. А вообще-то я для себя пишу. Я мои дома люблю, и они меня любят. И хватит. Я удивляюсь даже, что мне за мою же радость иногда еще деньги платят.
— А венгр, а венгр! — напомнила Кира Мелентьевна.
— А! Вот был венгр. Искусствовед из Сехешфехервара. Ему понравилось. Но он не сердцем понял, он все от ума, от рассуждения. Он холодный, венгр. Он знаете, что сказал про мои дома? — Нина откинула волосы и загадочно прикусила пухлую нижнюю губку. Глаза сверкали озорно. — Знаете что? Он сказал: «В ваших картинах заключена вся метафизика социализма!»
Я слегка подавился горячим пельменем, но успел засмеяться вместе со всеми. Муж Гена уехал на «Москвиче» встречать на каком-то перекрестке Славу — тот сильно запаздывал.
Пир раскатился вширь. Лысый художник сидел на ступенях крыльца и играл на гармони. Милу повели блевать в кусты. У всех в руках, как флажки, были громадные красные клубничины. Один из актеров, не находя выхода охватившему его азарту, выкупался в речке, но вода была такая ледяная, что теперь его трясло даже на солнцепеке. Все бродили по участку, что-то пели, что-то выкрикивали, по ходу опять выпивали и закусывали. Длинный стол под навесом превратился в свалку. Мутило.
Мы с Анатолием перешепнулись — водки взято с перебором. Не рассчитали! Опасно. Тайком унесли несколько бутылок и спрятали под сиденья в автобусе. И тут со скрипом была отведена половина ворот, и на цветущем зелено-сиреневом фоне появились едва державшиеся на ногах, но при этом державшие тяжелый ящик с водкой оба лауреата, заросшие, лохматые, а второй еще с нечесаной бородой.
— А вот и мы! — завопили они.
И пошла русская дичь. Сама собой билась посуда. Клубничный сок тек по подбородкам и от запястий к локтям. Клялись и целовались. Хотели всё-всё-всё забыть, но что-то вспоминалось невнятное, и тогда подкатывала к самому горлу обида и злобным криком вырывалась наружу. Головы кружились, и всех кружило по двору. Быстрые руки всё тягали и тягали водку из бездонного ящика. Мы с Анатолием, тоже косой походкой, попытались убрать ящик подальше, но беловолосая, белозубая Нина вскинулась изумленно:
— Ку-у-да?
— Хватит, пожалуй. — Я мотнул головой в сторону Гены. Он стоял посреди двора, уже весь заросший, с мокрыми губами, и выл, глядя в небо. Звук был страшен.
— Ну, поет! — засмеялась Нина.
— Ему нехорошо, — бормотнул я.
— Да что вы! Он раскрылся! Он такой и есть. Вот он, вот он!.. Настоящий!..
Ее глаза закатывались, а рот сверкал смехом. И я увидел, почувствовал полностью — любит! Любит этого маленького зверя. Все принимает. Счастлива! И никаких противоречий. Жизнь!
Обратно ехали ночью. Ехали мы — актеры. Почти все художники остались гулять — это было только начало. Ехали тяжко. Шофер был абсолютно пьян, но уговорить его уступить руль было невозможно. Я прижимал к рулю его руки и кричал в ухо — будил. Трясло. Боялись ГАИ. Искали окольные дороги к городу. На краткие минуты был шелковый путь — немецкая деревня. Фонари горят. На каждом крыльце лампочка. Пусто… И опять заклацали зубами на ухабах.
Пост проскочили — не тайком, а за взятку, за ту же водку. Вот и город. Уже чуть светало. Разноцветные дымы в небе. Завод цветных металлов, алюминиевый, завод чистого свинца — самый страшный. Пошли спальные районы. Дома. В окнах зажигаются первые огни — пора на работу. На алюминиевый, на свинцовый… Смена. Вот они, эти дома, которые любит Нина. Их бесконечно много. Сколько будет прекрасных картин.
С фамилией сомневаюсь. Может быть, и не Родионова, может быть, как раз Ковалева. Забываю. Годы прошли. Но звали Нина.
2
Пароходные трубы и трапы Бобура. Музей на месте бывшего центрального рынка — «чрева Парижа». Конструктивизм шестидесятых. Такой стиль называется другим словом, мне неизвестным. Народу полно. Стоят на каждой ступеньке движущихся лестниц под прозрачными крышами. Однако каждые пол-этажа людей сносит — вправо, влево, — быстро, по-деловому исчезают в туннелях вывернутого наизнанку здания. До самого музея, то есть экспозиции, доезжают лишь группа японцев и праздношатающиеся единицы вроде меня.
Тепло. Даже душновато. В Париже в январе тепло. Уважительная тишина. Поскрипывание ботинок. Имена…
Имена!.. Пикассо, Миро, Клее… Сутин (род. в России 18…), Шагал (род. в России 18…), Гончарова, Кандинский, Малевич (род. в России, в России). Классики XX века. В воздухе легкая примесь дезодоранта. Чуть слышно шуршание мощных вентиляторов. По-птичьи перещелкиваются фотоаппараты — японцы снимают. То, что вокруг нас, это ТОП, это вершина — яркие и непостижимые прозрения гениев… Всё современнее и современнее. Все гуще концентрация… то пятно, то царапина, то вообще ничего… Пошло железо. Ржавое, корявое… мастера Швейцарии, Японии… и вот наш. Наш пейзаж! Городской. Картина называется:
«В БУДУЩЕМ КВАРТАЛЕ В НАШЕМ РАЙОНЕ БУДЕТ СДАНО В ЭКСПЛУАТАЦИЮ 15,7 тыс. м квадратных ЖИЛОЙ ПЛОЩАДИ, 4 ДЕТСКИХ ЯСЛЕЙ, КИНОТЕАТР, 2 ШКОЛЫ.
БУДЕТ ОЗЕЛЕНЕНО 11,7 га УЧАСТКОВ».
К громадной картине прибиты две настоящие лопаты. Пейзаж знаком и ужасен. Автор знает это, но избегает сатиры или разоблачения. Он констатирует, он выше оценок. Просто — так есть. Так дано.
Об Испании ничего нельзя узнать из картин Миро. Наоборот, нужно знать Испанию, и особенно Каталонию, и еще Париж, и еще эти годы и других художников — и только тогда прозреешь и, кроме ошеломления, получишь право на удовольствие. А на нашей, на нашей-то картине так много рассказано про все наши города, про райсоветы, про язык райсоветовских документов, про Нину Родионову, про ее картины, про меня, про того парня… Но только кому много рассказано?! Мне? Зачем? Я и сам это знаю… Видимо, нужно пожить в России, родиться там. Нужно знать язык с детства, чтобы прочесть и почувствовать это бесконечное название:
«В БУДУЩЕМ КВАРТАЛЕ В НАШЕМ РАЙОНЕ…»
Сильно прижимаясь друг к другу, подошли парень и девушка — вытянутые, тонкие, джинсовые, похожеполые — англичане или американцы. Глянули, пожались, пошлепали дальше на четырех ногах в кроссовках — к прутикам, лежащим кучкой на полу, — работа бельгийского мастера.
Школьники-итальянцы прошли толпой. Один потрогал лопату. Весьма некрасивая дама в очках размером с две луны долго глядела на «В БУДУЩЕМ КВАРТАЛЕ…». Но потом так же долго глядела в окно, а потом — в пустую стену. Видимо, жизнь не сложилась.
Мы шли с Художником по парку Монсо. Солнце грело. Придется повториться — в Париже январь теплый. Художник говорил:
— Идеи здесь никому не нужны. Здесь все уже было, и всего много до бесконечности. Здесь ценятся только безумия. Если ты достаточно безумен и до конца смел в своем безумии, тебя примут и дадут все, чтобы ты творил свое безумие дальше.
— Тебе здесь хорошо?
— Мне дали всё.
Он мало изменился с тех пор, как лет десять назад мы сидели в его мастерской на чердаке у Кировских ворот. Даже плащик, по-моему, тот же. Но теперь его ждут — Нью-Йорк, Дюссельдорф, Мюнхен… и Бобур! Его ждут — нет, не толпы зрителей, жаждущие насладиться, не общественность, не «руководящие работники» и не простые люди, желающие знать правду (потому что «простые люди» никогда не желали знать правду и никогда не были простыми людьми), и не интеллектуалы, которые всё, что показывают сегодня, видели уже вчера.
— А кто? Кто реально приглашает тебя и ждет? — спрашиваю я. И солнце греет все сильнее, и не только плащ, но и пиджак уже расстегнут. — Кто встречает тебя на вокзале и провожает в аэропорту? Кто смотрит и кто понимает то, что ты делаешь? Кто потребитель?
— Это разные вещи. Платят в конечном счете те, кто имеет деньги: очень богатые люди… богатые государства. А понимают и принимают решения только… носы!
— ???
— Гоголь все угадал. Нос! Нос — самый главный. Их на весь мир человек тридцать, этих носов. Я имею в виду — в нашем углу, в изобразительном — тридцать, не больше. Но, наверное, свои носы есть и в театре, и в кино. Вообще в любом деле появились НОСЫ. Они чуют ветер. Они смотрят всё. Они просеивают тысячи явлений, чтобы выбрать… сорок. А из сорока предъявить как заслуживающие абсолютного доверия — скажем, восемь. И в ту же секунду начинают просеивать новые тысячи. Нос летит на один день в Мельбурн, чтобы увидеть то, что ему заранее неинтересно, но он обязан это видеть. Нос смотрит внимательно и без расспросов. Решение принимает мгновенно. И его решение приводит в действие сразу все специальные счета богачей, тысячи всевозможных фондов во всех богатых странах, фондов, которые для того только и существуют и из которых другим способом копейки не вытянешь.
— А если ошибется?
— Кто? Нос? Невозможно. Тогда он не нос. Тогда он исчезает. Ошибок больше нет. Все правильно. Произошла великая перемена — искусство освободилось от зрителей.
— А зрители, стало быть, от искусства?
— Это как хотят. Полная свобода. Есть всё и на все вкусы, смотри что хочешь или ничего не смотри. Но твой выбор ни на что не влияет, все расставлено. Каждый на своей ступеньке лестницы, и лестниц бесчисленное множество.
— Господи, жуть какая! А сидит где-нибудь в подвале Ван Гог, пишет, пишет… и никто его не знает. И сидит он в каком-нибудь Якутске или Новокузнецке.
— Не бывает. Достанут. Найдут. Или его место на другой лестнице и ступенька номер 10 999.
Мы расстались, твердо пообещав еще встретиться. Но мне почему-то казалось, что не получится — мы стояли на разных лестницах. Я знал, что уже строится гигантская инсталляция — художественный объект для объединенной Германии, — это будет наша коммуналка, на этот раз не на плоскости, а в реалиях. Передняя, комнаты, общий туалет, кухня на всех… Немцы, и шведы, и другие, кто хочет, войдут в эту квартиру, пробудут в ней несколько минут, и тогда они… что тогда? А это уже не имеет значения. Так будет. Это уже строится.
Дома были хороши. Дома Парижа. Сколько ни иди, удаляясь от центра, от Сены, от островов, — дома хороши. Сверху они плавно закругляются мансардами. Они одеты в камень единой бежево-серой гаммы, но ослепительно расцвечены пятнами сангины на жалюзи, на тентах. Ставни, трубы, балконы… реклама в простенках… синие, желтые, белые мазки… И красное, обязательно красное, не воспаленный кумач, а другой, ровно-праздничный оттенок — сангина! Дома стоят плечом к плечу, без промежутков. Пуговицы нижних этажей расстегнуты. Дома распахнуты снизу — для ресторанов, кафе, пивных. Одни всасывают в полутьму, в поблескивание зеркал, бутылок, тарелок, другие, переполняясь, как пену из бокала, изливают на улицу желтые соломенные стулья и белые столики с красными салфетками, гарсонов в передниках, подносы, стаканы, чашки, разноцветные воды, бледно-зеленый свежевыдавленный, кислый до восторга лимонный сок, кофе, сливки, ирландский кофе с алкоголем, торты, печенье, сэндвичи, сыры, сыры, сыры и пиво, пиво, пиво, пиво!
Дома были хороши. Со старыми деревянными воротами и с современным электронным кодом рядом. И, набрав код, ты получаешь в награду интимный приветливый щелчок — заходи, узнал. И… не скрип, а… почти кошачье урчанье открываемой на хорошей пружине двери.
И… запахи…
Я был почти счастлив, позволив себе на сегодня ни о чем не думать, а просто идти и идти по этому непонятно каким чудом сложившемуся городу. Единственное, что немного отравляло почти стыдную беззаботность существования, — это подозрение: может быть, здесь же, в этой толпе, на этих перекрестках пробегают, едут в машинах, или в метро под землей, или пролетают сейчас надо мной в самолетах в этом облачном весеннем небе — носы!
Экая штука! В Гоголе черт сидит. Всегда это знал. Прикоснешься — и зацеплен, не отпустит. «Нос»-то я не только читал, но и исполнял, почти наизусть знал и, признаться, в глубине души полагал его гениальной шуткой без особого содержания. Соус для блюда. Вкусно, но само по себе несущественно. И вдруг… батюшки мои! Да вот он — в серебристом «мерседесе». Уперся взглядом в красный свет на перекрестке — торопится! «Постойте-ка, господин! Имею к вам вопросец. Я выяснить желаю…» Ку-у-уда! Умчался.
А вон другой — с зонтиком, в плаще до пят. «Вы, мсье, по какой части разнюхиваете?» Скрылся в толпе.
Ходят, ходят. Расставляют всех по лестницам, зэковские номера пришпиливают. Среди них и Нос майора Ковалева — тот по нашим, по русским делам. Тела нет, адреса нет, подступа нет — сплошное движение — спешит и нюхает. Он же все за нас решает! Я вот думаю, что иду сейчас плавно вверх от Одеона к Сен-Жермен-де-Пре, а на самом деле? Может, я кубарем вниз качусь по своей лестнице. Может, надо не по улицам шляться, а знакомства затевать, связи налаживать, а главное, работать, вкалывать! Хоть к той ступеньке привязаться, на которой уже стоишь, какая ни на есть! Чего это я разгулялся? Искать! Искать свое безумие. Работать, работать! Работать? — Да другие-то вон — гуляют! — Где? Вглядись: никого нет. Толпа пуста! Это одни сумасшедшие туристы, или посыльные, или те, кто уже со всех лестниц слетел и идет, сам не зная куда. Сколько знакомых у тебя в Париже? Что ж ты никого из них ни разу на улице не встретил? Зима прошла, весна наступила, друг — Художник, куда там! — исчез в европейских далях, мадам Шрапнель третий месяц говорит, что хорошо бы кофе вместе выпить, да часу не выберет, эмигрант-профессор Нескончаев мечтает познакомиться, но очень занят до осени, не этой осени, а до осени будущего года. Работают люди. Крепко держаться за свои лестницы. Нагрузка не беспредельна — может и подломиться лестница-то. Значит, надо как-то деликатно, но все-таки новых не пускать — хотя бы из гуманизма, чтоб всем вместе не рухнуть.
Домой, домой, на свою окраину, за работу! И солнце вдруг за тучу зашло. Холодным ветром крутануло зонты и подолы. Девушки, в шортиках на полметра выше колена, сменили шаг демонстрационный на ускоренный. Дождем ударило по красным тентам, опустели столики террас.
В метро, в метро! Нищие цыгане пошли толпой — просить и воровать. Слепой нищий играет на саксофоне. Арабы торгуют пыльными орехами, которые не покупает никто.
Померк день.
3
Нетвердой походкой, держась за стену, она спускалась по витой лестнице. Лицо было белое. Как стена. Она ушла с моего фильма и наткнулась на меня — я курил в крохотной прихожей Института славянских языков.
— Извините, там душно.