— Раздевайтеся! — говорит, и голос такой, ну как будто поет, знаешь, так: — Разде-е-ева-айтеся!
Я туда-сюда. Мне, говорю, зубной врач требуется. Она как вспыхнет. А я тогда молодой был, правду скажу, без хвастовства, бабам нравился… и женщинам тоже. Как, спрашиваю, вас, доктор, зовут? А она: Идрыс Абдуллаевна Бехта.
Сердце екнуло у меня и вниз упало, как будто сырое яйцо со стола скатилось. Вы, говорю, не дочь Абдуллая Гиевича?
— Как это не дочь? — говорит она. — Как раз дочь, и отец ко мне в гости приехал. Сидят с моим мужем пельменей дожидаются. А меня к вам по срочной вызвали.
Я говорю: ну и что ж мы теперь делать будем? А сам трясусь весь, потому что Бехта у нас полгорода пересажал.
А она так певуче говорит:
— Снимайте, — говорит, — снимайте ваши ботинки, шнурки и все, что внизу, а я пока подготовлюсь, а то у меня пельмени в холодильнике.
Ну вот, чтобы долго не тянуть, лежу я на столе и вымазан весь до пояса зеленкой… такая вроде бриллиантина, что ли… Вместо йода. У нас тогда йода во всей области не было. Вот — Ссый Оганезович помнит. Даже в Совмине не было. А уж в простой поликлинике даже кабинетов никаких не осталось, кроме приемного покоя — все под склады пошло, перезавоз пиломатериалов был… Но это другая история.
Ходит Идрыс, шприцы проверяет, а я, не к столу будь сказано, лежу перед ней на столе, и весь низ зеленый. Всадила она мне иголку обезболивающую. Лицо белой марлей закрыто, очки и длинные такие синие ресницы торчат. Чувствую — в сон поклонило. А внутри голос бурчит: не спи, дурак, ты что, сдурел, что ли? И во рту, помню, сухо. Я губы облизал и говорю: Идрыс, а, Идрыска! Лежу я пред тобой посреди стола, как салат с редиской.
Тут она как захохочет. Слезы из глаз как брызнут от смеха. Рука ее со шприцом дрогнула — прямо в глубь мне… И я отключился. Больше не помню.
И что интересно — сколько лет прошло — и в область меня перевели, и под следствием два раза был, и посидел немного, в номенклатуру прошел, два года на Мадагаскаре военным атташе был, и сейчас — вот уж сколько — в коммерческой структуре, — и никогда, верите ли, никогда я ее больше не встречал…
(За столом задумчиво молчали. Седой армянин кивал головой.)
И не слышал о ней… И даже не вспоминал… вот до сегодняшнего случая…
Так что… давайте выпьем снова… за любовь! За женщин и за красоту! Ну, за все, что здесь уже много говорили.
(Все подымают рюмки. Некоторые даже встают.)
Записано с натуры в Казани
26 октября 1994 года
Молодость
Ритмы соцреализма
От Крелина, Германа
Писатель Масютин (да не только писатель — журналист, педагог, одно время член партбюро, другое — секретарь Союза, участник ВОВ) действительно воевал, по тылам не прятался. Но воевал, по собственным его словам, как-то не особенно удачливо. Тяжело воевал.
Карельский фронт в сорок четвертом стоял и не двигался. Обжились на месте. В землянках появился быт и даже удобства — свет и прочее. Зима стояла холодная. Ну, пили, конечно, крепко. Младший комсостав не уступал старшему. А солдаты — ну уж кто как устроится. Боев не было, но служба-то была: отработка, разведка, инженерные укрепления. Ну и доклады, оперативки, разносы… Шел Масютин к себе в землянку с большого разноса. Шел не один. Был с ним некто капитан Кривобачко. Масютин (впоследствии писатель, журналист, педагог) живо описывал Кривобачке разнос во всей его силе и несправедливости. Кривобачко кряхтел и понимал. Это сближало.
Несколько раз останавливались в разных известных точках и выпивали. В последней точке — рота старшего лейтенанта Пантелеева — явно перебрали. Вылезли на ночной мороз под звездное небо, сказали: «Ну, последний бросок!» — и двинулись. Но бросок вышел какой-то петлистый. И в сугробы проваливались, и на деревья налетали, и вовсе направление теряли. С трудом нашли землянку, а тут — новое дело — свет отключили. Потыркались в темноте и холоде и, не раздеваясь, примостились кое-как. Кривобачко упал на нары, а Масютин присел на что-то, к стене привалился и отошел ко сну. Не было даже сил тулуп расстегнуть.
Писатель Масютин (в будущем, конечно, писатель) видел, по его собственным словам, удивительные сны в ту ночь. А потому никакие внешние проявления жизни до него как бы не доходили. А электричество под утро врубили. Загорелась лампочка под потолком. Зарумянилась электроплитка, почему-то включенная в сеть. Но ничего этого не видел и не чуял писатель Масютин. А надо бы, по всем законам природы надо бы чуять, ибо сидел он как раз на этой самой плитке. Красные железки не сразу, думается, но в конце концов прожгли дыру в тяжелом писательском тулупе и принялись за самое старшелейтенантское тело.
Вторгаться в чужие сны нам не по силам, да и не по вкусу — так что, что уж там видел с закрытыми глазами будущий писатель, журналист и педагог, это исключительно его личное дело. Но проснулся он от собственного крика. Это факт, самим писателем и сообщенный. Зад не дымился, а именно горел, полыхал. Только нерасторопность капитана Кривобачко была причиной продолжения пожара зада и на снегу, возле землянки. Помутненное сознание будущего писателя Масютина заставило его вместо того, чтобы упасть в сугроб, бежать с замечательной скоростью в направлении КП старшего лейтенанта Пантелеева. Искры и пламя вылетали из будущего писателя, и он был похож на ракету. Безнадежно отставший капитан Кривобачко не нашел ничего лучшего, как доложить о случившемся по телефону начальству.
Неординарность повреждений потребовала столь же неординарных методов лечения. И лечение было долгим. Терпение, мужество, присутствие духа, помогавшие сносить постоянные насмешки окружающих, были проявлены старшим лейтенантом Масютиным и положительно отмечены всем персоналом госпиталя.
В январе сорок пятого капитан Масютин находился в боевом охранении артиллерийского полка. Обстановка была неустойчивая. Личный состав укомплектован едва наполовину. И к тому же морозы свирепые. Двое суток будущий педагог и журналист без минуты сна мотался между передовыми постами и спецгруппой маскировщиков.
Ночным часом возвращался капитан Масютин к себе на квартиру — на окраине села Глобино. До вожделенного тепла оставалось еще километра два — два с половиной. В целях дезориентации противника и маскировки движение транспорта было сведено к минимуму, и капитан двигался пешком. Остановился и отхлебнул из фляжки. Потеплело внутри, прояснилось. Но ноги как-то сразу заметно ослабли. Дело происходило в краях довольно южных, мороз был там случайностью, а потому одеты все, и капитан Масютин в том числе, были легко. Спасались больше внутренним прогревом. Писатель снова отхлебнул из фляжки. Хорошо прожгло, прямо до дна достало. Но ноги… ноги плохие. Устали ноги. Капитан Масютин сел на пенек и решил перекурить. Пенек был какой-то особенно холодный, но искать другой сил не было. И стоять не мог — ноги не держат. «Пару минут курю — и пошел», — планировал писатель. Но вышло иначе. Тяжелая усталость и чисто художественная натура Масютина, обеспечивавшая ему всегда необыкновенно увлекательные, противоположные реальности сны, полностью отключили капитана от действительности. Папироска давно погасла и выпала из ослабевших пальцев. Подбородок лег в ладонь, и не задремал, а заснул он мертвым, как говорится, сном. Ему снилось, что у него горит зад. Но Масютина это не особо беспокоило — последний год такие сны посещали его нередко, и он привык. Зад болел нестерпимо, но капитан терпел, ибо твердо знал, что это сон и скоро станет легче. Однако на этот раз боль не прошла и после того, как он проснулся. Кривясь и постанывая, кряхтя и матерясь, капитан Масютин встал с пенька. Но, к его ужасу, пенек встал вместе с ним, как приклеенный, а на самом деле — впоследствии выяснилось — вмерзший в зад капитана Масютина.
Это не сказка и не водевильчик для смеху. Это натуральная реальность серых будней войны. Пенек оказался не пеньком, а жестяным ведерком, стоявшим кверху донышком и припорошенным снегом. Так что чуда никакого не было, а все произошло по законам элементарной физики: особо пониженная температура металла, подтаивание от человеческого тепла верхнего слоя снега и последующее примерзание уже намертво.
Полковник медицинской службы Бляхер впоследствии сказал: «На войне бывают не только боевые подвиги. Двухкилометровый путь капитана Масютина до окраины села Глобино со вмерзшим в жопу ведром боевым подвигом назвать нельзя. Но подвигом терпения, преодоления невыносимых мук и желания исполнить свой долг — назвать можно». Полковник Бляхер был известным насмешником, но в данном случае, кажется, говорил серьезно.
Шрамы ложились на шрамы, и лечение было деликатным и небыстрым. Однако, когда грянули последние дни войны, капитан Масютин снова был в строю. День 9 мая застал его в недавно освобожденном чешском городе Наход. Город радовался и расслаблялся. Из всех видов оружия салютовали победе. Солдаты и офицеры утопали в цветах. Яркие глаза чешских красавиц источали восторги и обещания.
Вечером капитан Масютин, майор Поднебесный и младший лейтенант Игорь Раш (фантастический смельчак и донжуан) были приглашены домой к некоей Мартинке Бартовой. В гостях у нее оказались еще две девушки — яркие, разные, прелестные. Домик на задворках небольшого костела был хорош. Глаз офицеров радовали забытые за войну (а может, никогда и незнаемые) глупые мелочи — салфеточки, статуэточки, коврички, зеркальные шкафчики, горочки. Чешский хрусталь за чисто вымытым чешским же стеклом. Рюмочки разных размеров, чашечки, кружечки. Принесенные офицерами с собой продукты и выпивка имели совсем другой — непривычный нарядный — вид на белой скатерти среди всего этого граненого стеклянного рая.
Выпили. Помянули. Потом живых прославили. Потом девушек обняли. Завели патефон, и пошел фокстротный пляс незабываемых сороковых. Красавец Игорь Раш был, конечно, центром внимания, но, когда начались танцы, не кто иной, как капитан Масютин, оказался на недосягаемой высоте. Он, несмотря на недавние госпитальные муки, такие коленца выкидывал, такие проходочки выделывал — то с Мартинкой, то с Иткой, то с Аленкой, — все только ахали и аплодировали. Будущий писатель разгорячился, подхватил Итку на руки, как пушинку, вертанулся под музыку — два оборота вправо, два влево, отступил, быстро семеня ногами, прыгнул и… как штопор врезался задом в самую большую горку со стеклом и хрусталем.
Чешское стекло, вообще говоря, в мире ценится. Оно грубовато, но своеобразно. Среди многих его индивидуальных особенностей есть и такая: когда чешское стекло (хрусталь) бьется, оно разлетается на необыкновенное количество мелких и микроскопических осколков, а крупные куски обладают феноменально острыми гранями. Свойство ли это чешского песка или влтавской воды, не знаю. Но факт есть факт!
Грохот, произведенный задним прыжком капитана Масютина с Иткой в руках, был подобен взрыву. Кровища — поверхностная, неопасная, но на вид жуткая — хлынула из тысяч порезов тысячей ручейков. Марек Поводил, костельный служка, выскочивший из соседнего домика, признавался потом, что был уверен — взорвали целую связку гранат. Он же, Марек Поводил, из сочувствия к освободителям и доставил капитана Масютина на своем мотоцикле в ближайший медсанбат.
Когда военврач Марго Харазьян развернула кровавые простыни, срезала ножницами остатки галифе и взглянула на задницу будущего писателя, она только и могла воскликнуть: «Боже мой, что ж вы ею делали?»
Если кто читывал во второй половине 50-х газету «Красная звезда», помнит скромные, но тем не менее занимательные заметки о жизни и быте военнослужащих в отдаленных гарнизонах. Подписывались заметки — В.М. Это и был Владлен Масютин, майор в отставке, начинающий писатель и журналист.
Потом… потом была долгая, интересная, успешная в целом жизнь. Большая семья — дети, внуки. Сложные внутриписательские дрязги… да чего только не было. Однако молодые военные годы никогда не забывались. О них вспоминали, за них поднимали бокалы и, зажмурясь, пели задушевные военные песни.
Москва,
15 июня 1995
Отцы и дети
Ритмы Хармса
Мы правнуки дедов
Наших отцов.
Сын Гоголя от первого брака писал гораздо хуже своего отца. По свидетельству современников, писал он просто чудовищно. Но зато в отличие от отца был веселым человеком — много занимался гипнозом, отлично готовил. Когда вышла книга его рассказов «Римгород», читающая публика была потрясена тем, что за два года был раскуплен всего один экземпляр. Его купил сын Белинского — Иосиф. Он написал сыну Гоголя письмо.
«Вадим Николаевич! — писал он. — Опомнитесь, наконец! Нельзя, нельзя, нельзя, нельзя, нельзя же так жутко писать! Вы что в самом деле, думаете, люди ничего не замечают? Поставьте себя на мое место, и Вы просто обалдеете! Ведь только еле-еле не дошло до дуэли. Я даже собирался просить сына Пушкина быть моим секундантом.
Дорогой Вадим Николаевич! Если Вы напишете еще хоть одну строчку, это конец всему — мечтам, надеждам, гордой славе, да и самой России как государственному образованию.
Всегда Ваш И. Белинский».
Сын Гоголя ответил немедленно. В известном письме от 11 февраля он писал из Флоренции:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Да хиба ж це нэ було нецелко, когда, и не пообедавши, жматэ любую мелкопоместную пастораль?»
Даже из этого небольшого отрывка виден уровень этого, с позволения сказать, литератора. И притом он прожил долгие годы (умер много после русско-японской войны), оставаясь и душою общества, и очень умелым, удачливым фабрикантом.
Сын Тургенева, напротив, писал гораздо лучше своего отца. Отсюда нередко возникала путаница. Так как Тургенев (имеется в виду старик Тургенев) еще при жизни, даже уже в самые молодые годы, стал классиком и его изучали в гимназиях, то ученики смешивали отцов и детей. Интересно, что второй сын Тургенева тоже писал гораздо лучше своего отца, но, правда, не так хорошо, как его старший брат.
Простой пример: роман «Рудин» написан стариком Тургеневым. А вот роман «Дудин» никакого отношения к нему не имеет и написан уже сыном старика Тургенева. Но есть еще роман «Хазин» (который, кстати, ученики всегда читали тайком под партами). Однако он совсем уже не связан ни с кем из Тургеневых и является скрытой пародией на «Дудина» и принадлежит перу сына Набокова.
Вообще так или иначе — новое поколение наступает. И это совершенно естественно.
Так, сын Ройтмана — некто Перфильев далеко обошел в известности своего отца, хотя ни тот ни другой пальцем о палец для этого не ударили.
Напротив, у Филиппа Белазье дети были один бездарнее другого. Но внуки оказались еще безнадежнее. А так как Филипп Белазье жил в XVI веке (1511–1593), то к сегодняшнему дню уже народилось множество поколений одно хуже другого. Потомки разъехались по разным странам, сменили фамилии, заняли большие государственные посты, и в результате целые нации оказались на грани полной деградации. Это касается не только Венгрии, Ирландии, но, к сожалению, и России.
Каждый следующий хуже предыдущего!
Надо признать, что и такое развитие присутствует в нашем современном мире.
Москва,
18 июля 1995
Рождество на чужбине
Приключение
Виктор Георгиевич шел в толпе по улице иностранного города. Виктора Георгиевича душило раздражение. Все оказалось серьезнее, чем он предполагал. Город и страна проявляли себя прямо враждебно к нему. Он не привык к этому. Он выучил на местном языке «добрый день», «пожалуйста» и «спасибо». Он исправно громко произносил эти слова, а потом вежливо-медленно говорил по-русски и даже, в угоду интернационализму, переставлял все ударения: «Прошу показать он ту юбочку размер пятьдесят», — и более того, выставлял перед лицом продавщицы растопыренные пальцы — пять! Чтобы еще более объяснить — пятьдесят! Его не хотели понимать. Очевидно — не хотели. Потому что… чего ж тут не понять?
Перед ним стояло человек шесть, все женщины, и подолгу болтали с продавщицей на своей тарабарщине. Продавщица носила туда-сюда юбки, кофты, разворачивала, рвала дорогие пакеты. Чего-то смотрели, цвет подбирали, мяли, опять заворачивали и всё лопотали, лопотали… В магазине было жарко. Виктор Георгиевич не привык к очередям. То есть привык, но сам в них давно уже не стоял. Всегда был другой ход. Заграница столкнула его с очередями, с унижением, сразу обнажив свои язвы. И главное — долго. Взял — уходи! Нет, они болтают. О чем? Товар есть — бери, вали. Нет, болтают. Виктор Георгиевич подумал, что эта баба — знакомая продавщицы, подружка. Но когда та отошла, а продавщица стала и со второй так болтать и опять таскать туда-обратно, Виктор Георгиевич решил: «Нет, не подружка». А Виктор Георгиевич был человек наблюдательный.