Шевчук опрокинул ему на голову бадью колодезной воды. Пикин охнул, перевернулся, встал на четвереньки. Красные ледяные струйки сползали с головы за воротник. Брезгливо морщась, Шевчук приподнял продкомиссара, подтолкнул в спину.
— Шагай.
— Вот теперь другой разговор, — удовлетворенно и весело сказал Горячев, оглядев Пикина. — Прошу садиться, товарищ губ-прод-коми-ссар. — Подождал, пока тот сел на поданную табуретку. — Соберись с силами и слушай. Повторять не стану. Ты в штабе первой ударной армии. Имею честь представиться: член исполкома сибирского крестьянского союза, начальник особого и пропагандистского отделов главного штаба народной армии, поручик гвардии Фанагорийского полка Горячев. Переварил? Слушай дальше. Тебя завтра будет судить крестьянский суд. Не криви рыло. Знаю, о чем думаешь. Только от того, признаешь ли ты законность этого суда, его приговор не утратит силу. Можно и без суда отправить тебя в коммунистический рай, только мигнуть здешним «бешеным», — кивнул головой на сидящих по лавкам. — Видишь, как они тебя глазами гложут? Живьем в землю втопчут. Но мы стихию пре-зи-раем. Только законный-то крестьянский суд может вынести приговор пострашнее виселицы. Тут уж у нас полная сво-бо-да. Могут четвертовать, могут в глотку расплавленного вару, а одного такого идейного поставили голяком у колодца и поливали до тех пор, пока не превратился в статую. Сомневаешься?
— Нет: знаю кулацкую породу.
— Мало мы, видать, тебя вразумили! — Горячев оскалил крупные, желтеющие зубы, привстал и тут же снова уселся. Смягчил, насколько мог, голос: — В данной ситуации у тебя е-дин-ствен-ный вы-ход! Указую его в память о твоей добродетельности! Вовек не забуду, как ты голубил меня, заступался, ставил в пример. Так вот, послезавтра ты выступишь на крестьянском сходе и скажешь, что драл с мужика шкуру не по своей воле — по приказу Москвы, по личному распоряжению самого то-ва-ри-ща Ленина. Докажешь, что ты — исполнитель злой воли большевистских вождей, — рассчитывай на снисхожденье. Ты ведь хоть и о-чень и-дей-ный, а подыхать, собака, не хочешь…
Пикин стиснул зубы, не в силах оторвать взгляд от большого, острого шевелящегося кадыка Горячева. Все отдал бы, всем поступился, только б… Нож! Обыкновенный кухонный нож. Всадить в луженую иудину глотку, тогда пусть четвертуют.
Затекшим глазом косил по сторонам, но ничего подходящего не обнаружил, и оттого ярость перекипала в отчаяние. Сейчас он кинется на Горячева без ножа: еще достанет сил вырвать гадюке жало. Как бы ловчее, неожиданнее. Скособочившись, глянул через плечо на конвоира и обмер, увидев ярко сверкнувший кончик топора под мешком у порога. Топор! Сердце нырнуло в холодную глубь, зачастило, затараторило. Топорик… миленький, как к тебе подобраться?.. Ведро с водой рядом на скамье…
Натужно закашлялся, прижал ладонь к груди, еле внятно выговорил:
— Спасу нет… Жжет… Попью…
Нарочно еле ковылял к ведру. Левой рукой сгреб кружку, правая скользнула к топорищу и уже нащупала его, обвила влажными трепетными пальцами, и Пикин чуть попятился, чтоб ловчее было выпрямиться и с ходу кинуться на Горячева, но в самый последний миг ослепляющий удар между ног свалил продкомиссара на пол. Горячев всадил каблук между лопаток распластанного, позеленевшего от боли Пикина, вырвал топор из помертвелой руки, занес над головой продкомиссара.
— Оттяпать бы гадючью башку!..
«Бешеные» зазубоскалили.
— Яишню ему, поди, изделал…
— Эк саданул, полсапога влезло…
— Чуть стенку башкой не прошиб комиссар-от…
Заколыхался хмельной хохот, посыпались матерки.
— Вставай! — рявкнул Горячев.
Все силы собрал Пикин на то, чтобы оторваться от пола, приподнялся на руках и замер от жуткой нутряной боли в паху. Сцепив зубы, перевернулся, сел. Поднял на Горячева белые, вылезшие из орбит глаза.
— Твоя взяла… Сделаю… как сказал…
— Ого! — изумился Горячев, — А я-то думал, комиссары и впрямь же-лез-ные. Жидковато ты замешен. Может, еще поиграться надумал? Кишки намотаю на глотку и повешу на сук посреди села… Шевчук! В амбар его. И смотри в оба…
3
Весь день отлеживался Пикин. Только раз к нему в амбар заглянул караульный — принес ведерко с водою, блюдо отварной картошки, полкаравая хлеба — и больше никто не наведывался. Да и зачем? Они с Горячевым прекрасно поняли друг друга. И прежде понимали, считались даже единомышленниками. Красный комиссар, большевик Пикин, и белогвардейский офицер, эсеровский холуй Горячев. Чем не пара? Жестокая ирония судьбы. А как защищав его перед Чижиковым!.. Сейчас Пикину казалось: надо было быть слепым, чтобы не заметить неискренности, провокационности речей и поступков бывшего члена коллегии губпродкома. Почему не разглядел даже после чижиковского предупреждения? Мужика не понял, не поверил, а вот белому недобитку, эсеровскому выкормышу поверил. Поделом и расплата. Заслужил…
В бессильной ярости Пикин молотил кулаками по амбарной стене до тех пор, пока не трезвел от боли.
К еде не притрагивался, а ведерко почти опорожнил за день. Внутри горело и саднило, будто туда натолкали крапивы. Жжет и колет, как ни повернись. Иногда накатывал такой жар — мутилось сознание, мысли скипались и начинался бред. Он спал и не спал, видел сны и слышал голоса с улицы, куда-то падал, проваливался в тесную удушливую расселину, бился в ней, как рыба в неводе, обливаясь клейким, горячим потом. Пот смывал беспамятство, вместе с сознанием снова приходили мучительные мысли… Эти звери что-то отбили внутри, ноги порой немели, отнимались.
Постепенно он притерпелся к жжению и к чугунной тяжести головы, усилием воли подавлял то и дело подкатывающую тошноту, но когда ослепляли вспышки боли в паху, сотрясая тело мелкой лихорадочной дрожью, Пикин не мог сдержать стона.
Неуловима грань между отчаянием и надеждой. Есть сладкая боль и горькая радость, и на пороге смерти человек надеется и мечтает. И Пикин мечтал. Вот его хватились в губкоме, послали в Криводаново гонца, дознались обо всем и кинулись по следу. Сейчас располосует тишину пулеметный говорок, загремит «Ура!» и красноармейские кони будут топтать перепуганных сонных бандитов. Не уйдет, не скроется Горячев даже под землей… Пикин приподнимался, по-аггеевски вскидывал над головой стиснутый кулак и в изнеможении падал навзничь.
О собственном завтра он думал как о чем-то очень далеком, постороннем, хотя и знал, на что способны Горячев и его «бешеные»: их лютость безмерна, а ненависть ненасытна. Но чем ближе к рассвету пятилась ночь, тем чаще вспыхивал в сознании все тот же давно мучивший его вопрос: виновен ли лично он, коммунист и губернский продкомиссар, в кровавом мятеже? Ответить надо было четко, определенно, без скидок, без недомолвок и многоточий. Виновен ли он? Персонально? Именно он? Да или нет? Никаких уверток, никакой демагогии о благих намерениях. Ими, как известно, вымощена даже дорога в ад… Надо ли было, не считаясь ни с чем, досрочно и с превышением задания выполнять хлебную разверстку? Все сибирские губернии к началу двадцать первого года едва перевалили половину плана, а Северская — на сто два процента. Ни премий, ни наград, ни благодарностей за это он не получил: не ждал и не хотел. Не ради того ломил себя и других не щадил, каждому лишнему пуду радовался, спешил отправить его в Центр, где душил республику голод. Набатным сполохом гремело над истощенной страной: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» У здешних кулаков хлеб был, и немало. Кой у кого с пятнадцатого года лежала в скирдах немолоченая пшеница. Нужды здесь не нюхали. «Правильно сделал! Надо было из этих куркулей еще столько вытрясти!.. А если б не трясти — убедить, вразумить?.. — Пикин зло засмеялся. — Глупейший вопрос. И дураку понятно — лучше б добром, да разве кулак поступится добровольно хоть горстью зерна, охапкой сена? Зимой снегу не выпросишь…» Вспомнилось страшное челноковское костровище — могила лучшего продотряда Яровского уезда. Кулацкая сволочь!
Пикин закипал, и мысль, как разнузданный уросливый конь, вставала в дыбки, рвалась из упряжи, и он еле удерживал ее. Нет, тут ему себя не в чем упрекнуть. Злоупотребления? Нарушения законности? Да. Были! И что? На войне один закон — победить. А то была — настоящая война. Все правильно. Уж коли и повинен в чем, так только в недостаточной твердости. Кулака надо ломать силой. Силу — силой — таков извечный закон… Ожесточенно сплюнул. Сел, привалился к бревенчатой стене. Шумно выдохнул скопившийся в груди воздух. Ну а середняка можно было убедить? Может быть, если б он был оторван от кулака, если б было время для убеждений. Но хлеб нужен был немедленно, сейчас, больше, чем воздух. Советская власть умирала от голодухи. Когда же тут выверять, взвешивать, исследовать? Пограничные столбы между кулаком и середняком не поставлены, а здешний середняк нередко богаче российского кулака. Четыре коровы, три лошади — «середняк!..» А бесчинства Карпова и иной пролезшей в продорганы белой сволочи? Некогда было оглядеться, подумать. Сумасшедшее время… Пикин вздохнул протяжно и громко. Нет, он покривил душой, валя все шишки на время. Слишком близко к сердцу Горячева подпустил, замутилась голова от злобу на кулаков, сам того не желая, пригрел всякую мразь. От этого никуда не деться, вертись хоть берестой на огне… Нужна ли была семенная разверстка?
Пикин заворочался, расстегнул полушубок, закурил. Вот оно, самое больное… Лучше не трогать, думать о чем-нибудь другом. Разве не о чем человеку подумать в последнюю ночь перед казнью?.. И все-таки, нужна ли была семенная разверстка?
Если б не знал о Корикове, Горячеве, Карпове-Доливо, не колеблясь ответил бы утвердительно: «Да, нужна!» — а может, вовсе и не задавал бы такой вопрос. Но челноковскую докладную о разбазаривании семян подослал Кориков, проект решения коллегии губпродкома о семенной разверстке сочинил Горячев, а потом вышибали семена Карпов и Крысиков. Все — эсеры да белогвардейцы, наизлейшие враги, теперь это доподлинно известно. Дьявольская цепочка… «Как ловко они оплели меня! Сначала — путы на ноги, теперь — петлю на шею».
Если семенная разверстка — ошибка, значит, он, Пикин, виновен во всем, что случилось после. Тут уж на время не сошлешься. Да или нет? Середины не найти. Середины не существует. Да или нет?
— Да, — негромко и хрипло, с натугой выдавил из себя Пикин и вздрогнул.
— Да, — повторил еще раз, стискивая зубы.
Нащупал в темноте ведерко. Долго и жадно пил, обливаясь, радуясь прохладе, которую таили в себе сползающие с подбородка тоненькие водяные струйки.
У дверей амбара послышались шаги.
— Ты, Фомин? — спросил густой властный баритон.
— Так точно, — заискивающе-расторопно откликнулся тенорок.
— Как комиссар? — сыто воркотнул баритон.
— Не навещал.
— Жив хоть?
— Комиссары, как кошки, живучи. Пополам перешиби — кажная половинка наособицу «Интернационал» петь станет.
Баритон долго хохотал — довольно, весело, с пристаныванием. Тенор легонько оплел раскатистые баритоновы «ха-ха» тонкой паутинкой угодливых «хе-хе-хе».
— Завтра делегаты от деревень съедутся, вот полюбуются мужики, как Губпродкомиссар распинать себя и всю коммунистию будет. Ну, карауль своего зверя.
…Да, председатель губчека не ошибся. Если б он послушал его тогда!.. Откуда все-таки залетел Горячев? Теперь Пикин вдруг вспомнил, что в губпродком и в члены коллегии Горячева предложил секретарь губкома Водиков. Да-да. Именно Водиков. Почему не вспомнил об этом тогда, не сказал Чижикову? Неприязнь затуманила память?.. Случайна ли эта рекомендация? Водиков — бывший, Горячев — настоящий эсер. А если…
Пикина будто подбросила какая-то сила. Как же прежде не подумал о Водикове? А память все подбрасывала слышанное, виденное, угаданное, и, к ужасу своему, Пикин утверждался в ошеломляющей догадке: Водиков и Горячев — одного корня, эсеровского.
Волнение подхлестнуло боль, и та, рассвирепев, полыхнула по всему телу, затрясла, заколотила в лихорадке. Пикин клацал зубами, бился головой о плахи, хрипел, задыхался и наконец провалился в чугунное беспамятство.
Тут-то и пришла к нему мать в легкой холщовой кофточке с горкой душистых блинов на тарелке. Жар из печи нарумянил ей щеки, выжал влагу из глаз, и те необыкновенно ярко блестели. «Ешь, сынок, набирайся сил, скоро твой судный час. Стерпишь ли?» — и заплакала. А вот и тятя. Веселый, с шалой раскосинкой в глазах. «Боль не выпускай. Сожрет…»
Пикин дернулся, очнулся. Язык стал шершавым, непомерно большим, неповоротливым. Каждый вдох отдавался болью в низу живота. Сдерживая дыхание, Пикин тихонько постанывал.
Невдалеке трубно и звонко прокукарекал петух. Продкомиссар встрепенулся и тут же услышал ленивое конское пофыркивание, хруст сена на лошадиных зубах, скрип снега под чьими-то легкими шагами, звон колодезной бадьи, сытое, мирное муканье коровы.
Все было близко, до боли дорого. Защемила душу тоска. Хоть бы на миг в родное село, на жесткие полати, под истертый, пропахший неистребимым табачным духом отцовский кожух…
4
Круг солнца оторвался от земли, закупорил восточную горловину улицы. Снег вспыхнул розоватыми блестками, заискрился. Серое небо выгнулось куполом, посветлело. Мир стал прозрачным, чистым, добрым. Мирно курились печные трубы, мирно чирикали на дороге воробьи, лохматая собака мирно сидела у раскрытой калитки, щуря коричневые глаза на солнце. Первозданным покоем, миролюбием дышало просыпающееся село.
Вдруг ахнул набатный колокол, заголосил тревожно, зычно — и в клочья мирная тишина, конец покою. Повалил народ к площади перед собором. Дивился на выросшую за ночь деревянную трибуну с кумачовым полотнищем, по которому разбежались слова: «С нами бог! Да здравствует свободное сибирское крестьянство!» Большинство останавливалось от трибуны на почтительном расстоянии, а те, что посмелей да поосанистей, перли вперед, поближе к помосту. Круговину перед самой трибуной заняли «бешеные» во главе с Шевчуком.
Скоро на площади, как на престол в соборе, — головы, головы, головы. Между ними колыхались самодельные пики с наконечниками из бороньих зубьев, винтовочные либо ружейные стволы. Дымились сотни цигарок. Множество голосов слились, и гул их походил на отдалённый шум бурной реки.
Делегаты от каждой деревни держались наособицу, и разговор у них — свой, до которого прочим нет доступу. Говорили вроде бы о разном, а по сути — об одном. Скоро три недели, как началась заваруха. Немало крови пролито, погублено добра — а толку? Никто не поспешил на помощь ни из соседних держав, ни из ближних губерний… И за что драться-то? За непонятные «крестьянские советы» без большевиков и комиссаров? «А ведь это все едино что выхолощенный мужик»,~ сказал кто-то и, видно, в точку угодил, подхватили, покатили по толпе с невеселым смешком. Шибко смущало и то, что во главе соединений и штабов встали господа офицеры, а им какая вера? И то, что кулаки, торговцы и иные захребетники стали, как в прежние времена, все прибирать к рукам. Опять — кому война, кому мать красна… И совсем уже шепотом крался по толпе слух, будто Ленин разверстку отменил и теперь мужик — уплати налог, а остальное — хоть сам съешь, хоть на базар вези. За что же тогда кровь лить, шкуру свою дырявить? Опять словчились беляки, заарканили мужика. Скоро сеять, а тут с пикой нянькайся, лошадей мордуй в обозах да кавалериях. Назад дороги тоже не видать: разве простят большевики?..
Разом стихла площадь. Тянули головы крестьяне, приподнимались на цыпочки, силясь рассмотреть, кто там карабкался на трибуну. «Колчак, Колчак», — зашелестело в толпе. С чьей- то легкой руки Колчаком прозвали Горячева. Появление на трибуне Пикина озадачило крестьян.
— Что за пугало?
— Прямо с аду к нам…
— Это, бают, настоящий комиссар…
— Бреши больше. Чего б его вознесли туда?
Горячев подался вперед, перегнулся над перилами, высоким сильным голосом крикнул;
— Братья крестьяне!
Вскинул голову, настороженным ухом вобрал густеющую тишину и продолжал, все более возбуждаясь, энергично и размашисто жестикулируя длинными руками.
— Вы, вольнолюбивые сибирские пахари, первыми подняли знамя борьбы…
Он заговорил о «злодействах большевиков», приводя примеры бесчинств продотряда Карпова-Доливо и подобных ему, действовавших под его, Горячева, диктовку. Называл поименно пострадавших крестьян, то и дело спрашивая толпу: «Правду ли я говорю?»
— Крестьяне соседних губерний тоже поднялись против комиссаров. Матросы Кронштадта отказались повиноваться большевикам, создали свое правительство. Близок час возмездия. Чуя это, товарищи комиссары пускаются на всевозможные хит-ро-сти и у-ловки. В последнее время большевистские лазутчики стали распространять слухи, будто Ленин отменил разверстку, а все бесчинства чинились без ведома Москвы и в них повинна лишь мелкая сошка. Не верьте этому! Чтоб вы из первых рук узнали правду о разверстке, мы дадим сейчас слово губернскому продовольственному комиссару, члену Северского губкома большевиков Пикину…
Толпа ахнула. Над площадью взметнулся такой рев, что галки в прицерковной рощице с испуганным криком снялись с деревьев. Кто же из собравшихся не знал Пикина? Это он подписывал приказы о разверстке, он посылал в села вооруженные продотряды, инспекторские, чрезвычайные, особые тройки, брал заложников из упорствующих деревень. Он, он и он! И вот он здесь, в их руках… С разных сторон метнулись к трибуне разъяренные, краснолицые бородачи. С утра, подогретые самогонкой, они прорывались сквозь кольцо «бешеных», тянули к трибуне руки и вопили, требуя немедленной казни продкомиссара. Но в этот миг Пикин подошел к перильцам, стянул с головы шапку, поднял ее, зажав в кулаке. Волна голосов пошла на спад. На разбитом, изуродованном лице продкомиссара застыло выражение непреклонной решимости. Предельное нервное напряжение подмяло боль, выжало из сознания все мысли, кроме тех, которые во что бы то ни стало хотел он поведать людям в полушубках, столпившихся перед трибуной. Пикин не думал сейчас о том, что станется с ним после речи, дадут ли ему договорить до конца, станут ли слушать. Он видел в последнем слове своем единственную, дарованную судьбой возможность отомстить Горячеву, искупить свою вину, сказать так нужную обманутым мужикам правду.