А толпа росла, разноголосо орала, улюлюкала. Из отдельных выкриков Пикин понял, что тщедушный парнишка — вор, украл что-то у плечистого, попался с поличным, и вот теперь неминуем жестокий самосуд. Кулак у чубатого верзилы что твоя кувалда. «Изувечит играючи», — подумал Пикин, соображая, как бы вмешаться, предотвратить расправу. Что-то в высоком парне показалось ему знакомым. Где- то он видел это хищное лицо. И недавно. Совсем недавно. Но где?..
Тут к чубатому протиснулся, видно, приятель — мордастый, краснощекий, хмельной. С ходу заорал:
— Ково ты, Пашка, на энту пролетарску вошь шары пялишь? Вали в рыло, чтоб сусло брызнуло… — И с разбегу поддал носком валенка вору под зад с такой силой, что тот, ойкнув, качнулся и шапка свалилась с его головы.
Толпа загоготала:
— Так его!
Пашка, ухватив вора за волосы, принялся крутить тому голову все быстрей, все остервенелей, будто желая отвинтить ее от тела. Истязуемый взвыл — пронзительно и дико. Пашкин дружок, забегая то слева, то справа, злобно пинал воришку. Толпа крякала, выла, свистела, плотнее обжимая лобный пятачок. Кто-то уже тыкал воющего воришку кулаком, кто-то плевал в него. Слепая ярость захлестнула, взбесила людей, мигом опьянив их. Кажется, еще миг — и бросятся, втопчут худенькое тело в мерзлую землю. Но именно в этот последний миг и выскочил в круг Пикин и заорал надорванно:
— Стой! Не смей! Не тронь!
— Пошел вон, — ровно приблудную шавку, отшвырнул губпродкомиссара мордастый.
Выхватив наган, Пикин дважды выстрелил вверх. Толпа шарахнулась, расширив круг, в центре которого остались мордастый, Пашка с вором и Пикин.
— Ба, — ахнул кто-то в толпе, — да ить это сам Пикин!
Круг стал еще шире. Желтоватые Пашкины глаза намертво пристыли к прыгающим зрачкам Пикина, и губпродкомиссар вдруг вспомнил челноковский Народный дом и у стены вот этого парня с раскинутыми руками. Сколько ненависти, неутоленной, неуемной, полыхало тогда в его распахнутых глазах. Он скалился, как закапканенный волк, этот сынок Маркела Зырянова, что первым числился в списке челноковских заложников. «В папашу пошел. Кулацкое отродье…» Горячая волна ненависти отяжелила затылок Пикина, замутила голову. Даванув взглядом Пашку, тихо, но непререкаемо губпродкомиссар скомандовал:
— Отпусти его, выродок.
— Сам ты выродок, — огрызнулся Пашка и, взбодренный поддержкой толпы, возвысил голос — Привык мужиками командовать. Разве ж это власть, ежли воров под крыло сажает?
Тут мордастый пошел грудью на Пикина, урча:
— Ты чего с наганом наскакиваешь? Этот ворюга…
— Чего он у тебя украл? — перебил Пикин.
— Каравай из кошевки. — И разом озверев, Пашка взревел — Ни пахать, ни сеять — только жрать, товарищи пролетарии!
— Заткнись! — осадил его Пикин. — Разве вор за караваем полезет? Голод его погнал на это. Голод!.. Слыхал про такое, сытая харя?
— Да ты чего лезешь? — взвизгнул Пашка. — Нигде от вас…
— Нигде, — подтвердил Пикин. — Нигде! Слышишь? — вытолкнул он сквозь зубы, не спуская сузившихся жарких глаз с Пашки и медленно надвигаясь на него. — Потому как мы — Советская власть. Бедняцкая и рабочая. И в обиду их не дадим. Ты, живоглот, за краюху душу вышибить готов. За кусок— живьем в землю. Продотряд… на костре спалили. Саботаж… Контр…
От ворот базара к ним торопливо пробивался красноармейский патруль. Толпа таяла. Затравленно зыркнув по сторонам, Пашка выпустил вора и заспешил прочь.
— Куда смотрите? — накинулся Пикин на подошедший патруль. — Человека убивают, а вы…
Подхватил воришку за руку — и едва не бегом с базара. Избитый торопливо семенил рядом, то и дело промокая рукавом кровоточащий рот. Пикин замедлил шаг, сравнялся. Оглядел хлипкую, жалкую фигурку, сказал укоризненно:
— Нашел у кого… Неужто не видел, что за зверь! Да они б тебя за эту краюху…
— Все одно, — парень всхлипнул, — чем так жить, лучше уж…
— Дурак. Откуда?
— Из-под Мелекеса. С Волги. Голод у нас…
— Знаю… Давно не ел?
— Четвертый день ни крохи. Ночью приехали. Порыскали по городу — и сюда. В батраки хотел — не берут. А эти… каравай на сено кинули, сами будто отошли. Я как глянул — слюна задушила. Не помню, когда останний раз настоящий- то хлебушек… Руки, ноги дрожат, глаза не оторву. Эти возьми и отвернись. Не стерпел… Откусить даже дали. Сволочи, Ровно мышь на сало. Потешиться захотелось…
— Вот что, айда ко мне, — Пикин решительно развернулся в обратную сторону. — Мать дерунами накормит. Только не нажимай шибко с голодухи-то. Побанишься потом, вшей выпаришь — и в губпродкомиссариат. Вон тот двухэтажный красный дом. Спросишь Пикина. Там поговорим. Как звать-то?
— Герасим.
— Отец, мать?..
— Все померли… — В голосе слезы.
— Ну-ну. Ты это оставь. Пускай кулачье с мировой буржуазией плачет, а не мы… Будем вместях свою республику из голода вызволять…
4
Тяжек и бесконечен труд землепашца. Вся жизнь его — страда. Не сев, так покос либо жатва — все равно люди и лошади работают как одержимые, день и ночь, до полного изнеможения. И каждый день, каждый час караулит крестьянина беда. То засуха, то град, то язва-сибирка. Иль налетит вдруг невесть откуда кроваво-красный петух, в одночасье играючи склюнет годами нажитое — и оставайся гол как сокол… Оттого-то и сон у мужика по-звериному чуток, и просыпается он без будильникам любой час.
С младенчества и до немощной старости не знают крестьянские руки покоя. С годами чернеют они, роднясь цветом с землей, а крепостью — с корнями земными. Даже в светлые престольные праздники не нежатся праздно они, не отмываются добела и, как в будни, пахнут навозом, молоком, сеном.
Тяжел, но не тягостен земледельческий труд, ибо вместе с соленой усталостью тела дарует он сладкую радость душе, Ни с чем не сравнимо счастье, которым жалует пахаря возделанная им пашня. Как ликует крестьянское сердце, когда неспешно вышагивает хозяин межой своего пшеничного поля, где каждый колос наособицу смотрится и тяжеловесно колышется на ветру, будто в пояс господину кланяется и тихо поет ему осанну. От золотого разлива хлебов, от песенного перезвона-перешептывания спелых колосьев ликует душа хлебороба и счастье туманит его глаза. Бережно размяв колосок в твердых ладонях, осторожно обдув зерна, пахарь сбирает губами их, но не жует, а лишь легонько тискает, пьянея от медвяного солнечного тепла и терпкого земного сока, что по малой росинке собрал для человека пшеничный колос…
Все это пережил, все испытал Григорий Пикин. Он был потомственным хлебопашцем. Отец, и дед, и прадед — крестьяне. Земля была им поистине матерью: кормила, поила, одевала, врачевала от телесных и душевных ран. К ней обращались, как к одушевленному, разумному существу, прося о помощи и пощаде. К ней припадали в минуты скорби и радости, в ней обретали свой последний вечный покой. Вдосталь напился мужичьего счастья, всласть нахлебался мужицкого горя и Григорий и оттого еще крепче землю любил, еще жарче и неистовей работал на ней до той поры, пока не приключилась беда…
В девятьсот шестнадцатом году, когда он мыкался в окопах мировой войны, пожар сглотнул его избу и все хозяйство. Жена осталась в чем мать родила с двумя малолетками на руках. Молодую красивую погорелицу приютил с детишками богатейший в селе кулак. За кусок хлеба принудил ее к сожительству, а когда она забеременела, сунул ей в зубы четвертную и с великим срамом согнал со двора, ославив на все село, как последнюю потаскуху. Позор загнал женщину в петлю. От голода и хвори примерли дети. Воротясь с войны, Пикин не нашел даже могил жены и детей…
С тех черных дней опостылела ему деревня, и крестьянский труд, и сама жизнь, и не начнись тогда гражданская война, бог весть куда бы завела Пикина лютая, иссушающая душу ненависть к кулачью.
Сибирскую деревню тамбовец Пикин увидел впервые зимой двадцатого года, когда его, члена партии с четырехлетним стажем, дважды раненного на фронте, направили в Северск губернским продовольственным комиссаром. Увидел — и был неприятно удивлен: зажиточных крестьян здесь было куда больше, чем на родной Тамбовщине. А к зажиточным Пикин привык относиться настороженно… В каждом из тех, в ком угадывал или подозревал хоть какую-то причастность к паучьему племени мироедов, Пикин видел заклятого врага.
Даже первый секретарь Северского губкома РКП(б) Савелий Аггеевский, такой же непримиримый и яростный в классовой борьбе, даже он не однажды вынужден был принимать сторону председателя губисполкома — старого большевика Новодворова, который резко одергивал Пикина, вразумляя его, втолковывая, что не всякий зажиточный крестьянин есть кулак, а стало быть, враг Советской власти, и что разговаривать с мужиком, даже если он и с достатком, надо по-доброму, как с равным. При этом Новодворов не забывал ссылаться на Ленина, который решительно протестовал против уравнивания крестьян при проведении продразверстки, требуя от продовольственников гибкости, ловкости, маневренности, умения сочетать принуждение с убеждением…
Пикин с доводами председателя губисполкома соглашался, но отыскать ту трудноразличимую грань, что делила крестьян на зажиточных, но трудящихся середняков и богатеев-мироедов, губпродкомиссар часто не мог: то ли обида глаза застила, то ли политического чутья недоставало, а скорей всего то и другое, вместе взятое, мешало ему постичь социальную суть сибирской деревни.
А время летело вскачь.
По Декрету о продовольственной разверстке в Сибири, подписанному Лениным, сибирские губернии должны были с 1 августа 1920 по 1 марта 1921 года дать голодающей Республике Советов 110 миллионов пудов хлеба. Из них 6,5 миллиона приходилось на долю Северской губернии.
Кроме хлеба продразверстка изымала у крестьянина излишки картофеля и овощей, домашней птицы, табака, мяса, яиц, шерсти, овчин, кожи, льна, конопли, сена…
Трещали телеграфные аппараты, гудели телефонные провода, спешили курьеры с циркулярами и приказами. В разных падежах, в обрамлении увещеваний и угроз звенело в проводах, гремело в телеграммах, чернело в депешах одно и то же слово — ХЛЕБ.
Хлеб нужен был воюющей Красной Армии.
Хлеба жаждали задыхающиеся от разрухи города и голодающие села.
Хлеб должен был спасти Революцию.
И дать его по-настоящему могла сейчас только Сибирь.
Это понимал умом и сердцем северский губпродкомиссар коммунист Григорий Пикин. Понимал и делал все возможное и невозможное для того, чтобы дать сибирский хлеб истерзанной голодом Республике Советов,
Глава четвертая
1
— Ну-с, покажите-ка вашу ножку. Да не смущайтесь. Вот святая целомудренность. Можно подумать, за вами сроду не ухаживали.
— Зачем вы об этом? — смутилась Катерина, пряча глаза и старательно натягивая подол на круглые колени. — Не знаете разве, как на солдаток смотрят?
Я б на такую красоту дохнуть ос-те-ре-гался… Вы сами не знаете, какая вы… прекрасная…
Белесые выпуклые глаза Вениамина замутились, тонкие, капризно изогнутые губы слегка подрагивали. Руки плохо слушались: ладони так и прилипали к Катерининой ноге. Эта невысокая, изящная, ладная и легкая женщина с ярким живым лицом притягивала и волновала Вениамина своей первобытной, не захватанной, не отшлифованной «манерами» и оттого не остуженной, не обезличенной красотой. Он с пристальным и жадным любопытством вглядывался в Катерину, вслушивался в ее негромкий, как бы воркующий грудной голос, ловил ускользающий взгляд подвижных, похожих на переспелые смородины глаз и все ждал слова, жеста, взгляда или иного знака пробудившейся в ней страсти.
Поначалу Вениамин почти не сомневался: молодая солдатка растает от первого ласкового слова и не раз мысленно пережил близость с этой женщиной. Но увы… десять дней он перебинтовывал ей ноги, нежил, молил, просил, требовал взглядами, а она, как льдышка: настороженно косила черным блестящим глазом, караулила каждое его движение, готовая к отпору. «Надо попроще, погрубее», — не раз подзадоривал себя Вениамин по пути к комнатке, где поселила Катерину пани Эмилия, но, глянув в глаза женщины, отказывался от задуманного. И бранил и высмеивал себя: «Оброс сентиментальной слизью, фанагориец, возжелал даму сердца», а трезво поразмыслив, соглашался — пожалуй, что и возжелал. Надо же в его годы иметь тихую гавань, где уж если не спасаться, то хоть бы отдыхать от житейских бурь, набираясь сил. Впереди— все вздыблено, встопорщено, навострено, впереди — ад, пожарче и пострашней, чем в преисподней, и, чтобы пройти сквозь это пекло, нужны уйма сил, железное здоровье и воловьи нервы. Да и настоящее не баюкает, не гладит по шерстке. В любое мгновение ахнет под ногами — и в мелкое крошево. Все перенапряжено, перегрето… В этой дикарке и нежности, и огня — вулкан. Она умеет и хочет любить, а он истосковался по некупленной, неподневольной любви, по близкому, душой и телом преданному человеку…
Вениамин и на сей раз усмирил, подмял взбунтовавшуюся плоть. Смазал каким-то снадобьем молодую красную кожицу, появившуюся на месте лопнувших волдырей. Срезал мертвую кожу. Скомкав бинты, швырнул в помойное ведро. Тщательно вымыл руки.
— Послезавтра, полагаю, можно будет обуться. — Вздохнул горестно. — Подниметесь и уйдете — и конец. И я уже вам не нужен!.. Позвольте закурить?
— Курите на здоровье, — мягко откликнулась Катерина, и эти пустяковые слова в сознании Вениамина тут же трансформировались как: «Не уходите, побудьте еще со мной».
— Спасибо, — сказал он прочувствованно.
Щелкнул портсигаром. Сделал длинную затяжку. Выпустил витое колеблющееся колечко дыма. Присел на мягкий пуфик в изголовье кровати.
— Дядя просил помочь вам… Хотите работать? Я кое-что позондировал. Вы грамотная?
— Немного. Писать и читать самоучкой выучилась. Книжки у батюшки брала. Письма бабам писала.
— Отлично! Значит, грамотная плюс крас-но-ар-мей-ка. Может, вас устроить в губчека?
— Ой! Я? В губчека? — в переспелых смородинах глаз плеснулся испуг. — Да там как узнают… В моем ведь доме продотрядчиков сожгли…
— Успокойтесь… — Ткнул дымящийся окурок в кадку с фикусом. Несколько раз пристукнул кулаком по Коленке. Захватил в щепоть правой руки острый подбородок. — Есть, конечно, риск. Но… не так страшен черт… Значит, губчека?
— Смеетесь, Вениамин Федорович?
— Для вас просто Вениамин, Договорились ведь. Не смеюсь, Катя… Разумеется, войти в чека инкогнито вам нельзя, да и незачем…
Наконец Катерина уверовала, что все говорится на полном серьезе.
— Что вы меня под петлю… — в голосе зазвенели слезы, — Лучше б сгореть мне вместе…
— Успокойтесь, Катя. — Вениамин ласково погладил женщину по руке. — Ну? Что вы, ей-богу. Давайте так… Вы явитесь в чека и расскажете все, как было. Спрыгнула с чердака. Батюшка подобрал. Бежала, боясь, что поджигатели убьют. Вот только о том, что самогон приносил Кориков, лучше не говорить. Он ведь из священников, а к ним отношение… сами знаете. Прилипнут — что да почему? Может пострадать хороший человек. Скажете… Мы еще все обговорим, прорепетируем. Получится пре-лестней-ший спек-такль.
Но Катерина наотрез отказалась идти в чека, а когда Вениамин стал настаивать — расплакалась. Вениамин кинулся ее утешать, гладил по голове, оглаживал плечи и спину, даже поцеловал в голову. Она никак не реагировала. Распалясь по-настоящему, Вениамин обвил ее и жадно поцеловал в шею. Катерина неожиданно резко вывернулась из его рук. Изумленно и сердито глянула на Вениамина, спросила строго:
— Вы это зачем? — Ладонью вытерла слезы. — Думаете, разревелась баба, обмякла — лепи с ее кого хошь…
— Да что вы, Катя, — искренне смутился Вениамин, — ненароком вышло. Честное слово. Извините, если вам неприятно.
— Чего бы неприятно? — В голосе злая насмешка. — Молодой, образованный, обходительный да еще нача-а-альник…
— Зря вы, Катя, — обиделся Вениамин.
— Не маленькая, понимаю, что к чему. Приспела пора расплачиваться.
— Глупая вы, злая! — Вениамин вскочил и метнулся за дверь.
Два дня не появлялся в ее комнатке. «За что обидела? — упрекала себя Катерина. — Молодой, без жены. Ну, разгорелось, распалилось сердце… Может, и впрямь полюбилась? Холит-то как, только что на руках не носит, толстозадую Эмилию отчитал за то, что простыни у меня несвежие… Иногда хочется на грудь ему головой, и пусть обнимает, пускай целует, да жарче, да крепче, чтоб… Ой, боже ж мой, совсем, видать, разобиделся. И глаз не кажет. Уходить пора…»