Но сначала надо было похоронить сына единственного, опору и надежду свою, похоронить со всеми почестями. Пока еще большевики сюда не нагрянули, Маркел сделает это во что бы то ни стало, и не только потому, что горячо любил сына, но и потому, что таким способом он опять же будет мстить Карасулину и всем, кто с ним.
После панихиды по Пашке можно справить и «поминочки» — подпалить сразу избы Пахотина, Зоркальцева, Лешакова и Онуфрия, пускай пылает Челноково с четырех сторон, и пусть в том костре перегорит Маркелова жизнь со всеми ее потрохами…
2
Они стояли на паперти, возле маленькой закругленной сверху дверки, ведущей на колокольню. Флегонт недовольно хмурил лохматые брови. Он не стал притворяться, что со вниманием и доброжелательством слушает Маркела, напротив, всем своим видом поп выражал откровенную неприязнь к собеседнику. Маркел видел и чувствовал это, но, внутренне свирепея, продолжал излагать свою просьбу голосом смиренным и кротким:
— …Вот я и говорю, батюшка: горе великое. Замучили сына Пашу коммунисты вместях с товарищами его… Спасибо добрым людям, тело Пашино привезли. Сегодня привезли, сегодня бы и похоронить, по-христиански, как воина христолюбивого…
— Довольно, — перебил Флегонт, брезгливо морщась, и приподнял руку, словно ограждая себя от чего-то недоброго. — Довольно. Имеющий уши да слышит. О злодеяниях твоего сына знает вся округа. Старухи пугают им внучат. Все сторонились и бежали его, как прокаженного. Зверь и тот не сотворит такого, чего выделывал твой сын. За то ему — ни прощенья, ни снисхожденья. И ни отпевать, ни панихиду служить по нему я не стану. Знаю — тяжкий грех на душу приемлю, но молить господа об отпущении грехов палача и мучителя — не могу. Не буду! Не по-христиански сие, недостойно звания и сана моего, но я скорее прокляну себя, чем произнесу хоть слово в защиту ирода.
Побагровел Маркел и весь перекосился, словно лопнула в нем какая-то пружина. Набычась, он с такой свирепой решимостью двинулся на Флегонта, что огромный в сравнении с Маркелом поп невольно попятился. Но только на шаг.
— Остановись! — громыхнул колокольным набатом могутный Флегонтов бас. Большое слегка одутловатое лицо покрылось румянцем гнева, глаза будто потемнели и из голубоватых сделались темно-синими, почти черными. — Забываешься, Маркел. Ты в храме божьем, на мне ряса и крест. Впрочем, ты ведь — Зырянов. Ни для тебя, ни для твоего покойного сынка, ни для отца твоего Пафнутия — ничего святого не было и нет. И как у тебя язык повернулся после всего, что содеял сын твой…
— Ты мово сына не трожь! — взвизгнул Маркел. — Храбрай воин — вот кто он! А что всякую красную падаль не щадил, так то ли не божеское дело?
— Не богохульствуй! — гневно рокотнул Флегонт. — Несть же пределу бесстыдству человеческому. Прочь отсюда! Не гневи меня!
— А ты поосторожней, — сунув руку в карман, угрожающе прикрикнул Маркел и весь встопорщился. — Поаккуратней со мной! Я тебе не какой-нибудь прощелыга. Я волостная власть. Я могу…
— Чего ты можешь? Выстрелить? Поджечь? Отравить? Вот все возможности твои. Мокрица ты — не человек. Паук! Всю жизнь исподтишка расставлял тенета, заманивал в них и когтил, терзал свои жертвы. Иль не знаем мы, как ты двенадцатилетнюю батрачку изнасиловал, как обирал, обманывал батраков, как поджег продотрядчиков? Не только богу, но и людям ведомы все мерзости твои, за что и презирает тебя народ. Что доброго сделал ты на веку? Оглянись. Припомни. Хоть одну добродетель. Пригрел ли хоть одного несчастного, напоил, накормил страждущего, протянул руку помощи нуждающемуся? Не крутись гадюкой, не уползешь, не скроешься ни от людского, ни тем паче от божьего суда. И собачья смерть Пашки и пожравший добро твое огонь — все это кары за грехи твои…
— A-а! Ты так? Ну, погоди, большевистский проповедник! — взъярился Маркел. — Думаешь, на тебя управы нет? Тебе все дозволено? Шалишь! Здеся еще наш верх. Не ты нас, мы тебя судить будем. Ты — поп! Всего-навсего. Ну и знай поповское корыто: крести, отпевай, а в мирские дела нос не суй. Оборвем с башкой вместях! Моли бога, Пашки нет, он бы живехонько распнул тя прямо на клиросе, вытряс бы из тя требушину…
— Вон! — рявкнул Флегонт и пошел грудью на Маркела. — Вон! Чтоб духу твоего…
Маркел отпрыгнул от взбешенного попа. Толкнул спиной дверку на колокольню, запнулся за ступеньку и, падая, выдернул из кармана наган, выстрелил в неохватную колышущуюся от гнева поповскую грудь. Качнулся Флегонт, изумленно глянул на Маркела.
— Ты? Ты?.. — и медленно, неотвратимо пошел на него.
Маркел вскочил, запрыгнул еще на одну ступеньку, уперся затравленным взглядом в надвигающегося попа. Растопыренные пальцы Флегонта замаячили подле Маркелова горла, и тот, цепенея от страха, снова вскинул револьвер, но кто-то, невидимый ударил из-за спины по руке Маркела, и наган с громким стуком упал на каменный пол. Какая-то сила подхватила Маркела, подняла, тряхнула, и он увидел свирепое лицо церковного звонаря Ерошича. Тот, видно, был на колокольне, неслышно спустился оттуда, ястребом пал со спины на Маркела и наверняка расшиб бы ему голову о каменные ступени, если б в тот самый миг Флегонт, застонав, не начал медленно оседать на пол.
Кинул звонарь Маркела, метнулся к Флегонту, а Маркел вспугнутой кошкой заскакал вверх по лесенке, ведущей на колокольню. И, только пролетев большую часть пути, опомнился: с колокольни-то другой дороги нет. Похолодел от страху Маркел и начал было, прислушиваясь настороженно, медленно спускаться вниз, но, заслышав приближающиеся шаги и дыхание Ерошича, подхватился и снова засеменил вверх по витой крутой лесенке — быстро и бесшумно. А следом топотил Ерошич.
Вот и конец пути. Одним взглядом окинул Маркел небольшой деревянный настил, на котором змеями сплелись веревки, подвязанные к чугунным языкам больших и малых колоколов. И как же обрадовался, приметив у стены небольшой ломик. «Сунется сюда, я ломиком по башке…» Запнулся за скобу, кувыркнулся, запутался в веревках. Пока вскочил да успел схватить ломик, Ерошич уже был подле.
— Брось лом! — скомандовал Ерошич.
— Нашел дурака! — откликнулся Маркел и, изогнувшись, медленно двинулся на Ерошича, норовя отпугнуть его от лаза, шмыгнуть туда и скатиться вниз.
— Брось, говорю!
— Я тебе сейчас башку раскрою, — грозился Маркел, а сам топтался на месте, ожидая, когда же Ерошич отступит.
Но тот не попятился, наоборот, шагнул навстречу занесенному ломику так стремительно, что опешивший Маркел сам отступил, однако метнувшуюся к нему руку успел отбить ломиком и тут же снова клюнул им в голову Ерошича, да промахнулся, угодил в плечо. Снова размахнулся, намереваясь со всей силы рубануть звонаря по башке, а тот, подпрыгнув, вцепился в ломик и вырвал его. И вот они, согнувшись, стоят лицом к лицу, сторожа взглядом каждое движение, каждый жест друг друга.
— Что, кулацкое отродье? Допрыгалось? Пришел твой конец. Я наганчик-то твой прихватил. Только стрелять тебя не стану, не заслужил ты легкой смерти. И этим бить не буду, — Ерошич швырнул ломик в проем. — Я тебя руками голыми как паршивую шелудивую кошку придушу и с колокольни скину. Ишь как зенки-то забегали. Дрожишь, тварь! Богу, поди, молишься, чтоб спас тебя. Никакой бог не поможет. За такого человека, коего ты сгубил, тебя на куски порвать мало…
Говорил Ерошич, а сам потихоньку надвигался на Маркела. Метнулся тот влево — и Ерошич влево, да хоть на полшажка, а ближе стал к Маркелу, рванулся тот вправо — и Ерошич туда же и снова на несколько вершков ближе оказался. Пятился Маркел, не спуская глаз с Ерошича, пятился прямо на проем в стене, за которым — бездна. Краем глаза видел Маркел эту неотвратимо приближающуюся бездну, чуял за спиной ее ледяное смертельное дыхание и холодел нутром от ужаса. Жестоко казнил себя Маркел за то, что связался с попом, что не пристрелил его тихонько, в спину, за то, что выпустил ломик, что не так сильно и не туда ударил им Ерошича, — а сам все еще надеялся на какое-то чудо. Нелепо погибнуть вот здесь, на колокольне, от рук пьянчужки-звонаря, которого и за настоящего человека-то мало кто почитал. Пусть все летит в тартарары, пропадет прахом, лишь бы выпутаться из ловушки, спасти голову… «Золото», — мелькнуло в помутившейся голове Маркела.
— Не тронь, меня, слышь, не трогай, — просил, умолял он надвигавшегося Ерошича. — Я тя озолочу. У меня полный ларец золота. Все отдам… Всю жизнь копил по крупице… Разбогатеешь. Уедешь. Хозяином станешь… Все тебе отдам. Слышишь?..
— Это вам, кулачью, золото дороже башки, а мне оно ни к чему. На хлеб и чарку заработаю. Да и поганое твое золото, невинной кровью облито, с убитых посымано. Не-ет! Не откупиться тебе. Ни золотом, ни посулами райскими — только шкурой своей. Пяться, пяться… Еще шажочек…
— А-а-а! — дико заорал Маркел и мертвой хваткой схватился за скобу, вделанную в стену. Одной рукой за спасительную скобу, а другую к горлу Ерошича протянул, норовил ухватить его и стянуть, скинуть в ту самую пропасть, которая белым маревом за спиной колыхалась. Но Ерошич нападающую руку Маркела ущемил, стиснул, согнул и стал разжимать ту, что к скобе примерзла. Тут Маркел сам руку разжал и всем телом кинулся на Ерошича, сшиб его с ног и, урча и хрипя, вкогтился в горло и зубами туда же потянулся. Еще чуть-чуть, и закатит Ерошич глаза, и обмякнет — Маркел знал, как это бывает, — и все, до останной капельки силы вложил в скрюченные, застывшие на чужом горле руки. Вдруг почувствовал пальцы звонаря на своей шее, и сразу мутная пелена накатилась на Маркела, ослабли руки, и он уже не чуял, как подмял его и уселся на нем Ерошич.
Отдышался звонарь, потер ладонью шею там, где синели следы Маркеловых пальцев.
— Значит, ты так? — прохрипел, еле переводя дух, и с размаху тюкнул кулаком Маркела в переносицу. — Значит, так? Ну так я тебя по-иному…
Слез с Маркела, нашарил самую тонкую веревку от малого колокола и давай на ее конце петлю ладить. Очнулся Маркел, все понял и медленно пополз к проему.
— Стой! — Ерошич прижулькнул Маркела к полу, наступил на него ногой. — Стой, гадюка ядовитая! Не уползешь. Теперь ты у меня только в петле отсюда вылетишь…
— Не на-а-а… — затянул Маркел.
А Ерошич, ухватив его за волосы, оторвал голову от полу, и вот уже на шее Маркела холодная змея петли. Потянул Ерошич за веревку, подзажал петлю и пинком, ровно падаль какую, сбросил Маркела с колокольни.
Тонко, жалобно звякнул самый маленький колокол. Звякнул и умолк.
Ерошич оглядел свое владение помутневшим взглядом, ухватился за веревку многопудового медного великана, раскачал его, и поплыл над Челноково раскатистый набатный гул.
3
Флегонт лежал на спине, вытянувшись во весь свой громадный рост, и было непонятно, как это непомерно большое тело уместилось на кровати и та не развалилась, не рассыпалась. При каждом вдохе в груди Флегонта что-то скрипело, попискивало и хлюпало, и, слыша эти звуки, жена его вся сжималась, с трудом сдерживая слезы. Флегонт легонько стиснул ее руку, тихо проговорил:
— Полно, Ксюша. Всему свое время. Поди утешь детей. Я потом позову вас. Оставь меня. Мне надо помолиться. Иди, голубушка, иди, милая.
Жена ушла, неслышно притворив за собой дверь. За минуту перед тем он так же ласково, но настойчиво выпроводил отсюда детей. И вот теперь он один. Времени осталось немного, это он знал. С каждым вздохом уходила жизнь из могучего тела, уходила навсегда и безвозвратно.
Нежданно-негаданно… Впрочем, почему нежданно? Он ждал этого. Не звал, не торопил, но ждал, ибо знал — она все равно придет, как обязательно приходит утро вослед ночи и весна вослед зиме. И не боялся: нелепо и постыдно пугаться того, что неотвратимо…
Идет время. Убывают силы. Все ближе последняя земная черта, последняя мысль, последний взгляд, последний вздох. Пора и помолиться останний раз, спокойно и осознанно, да не словами, застрявшими с детства в памяти, а сотворить свою молитву, рожденную собственным сердцем, просветленным смертной близостью.
Флегонт широко перекрестился, взял с груди серебряный крест и тихо произнес:
— Господи Иисусе Христе, услышь и прими последнюю молитву мою, прощальную с миром тленным, встречную с миром духовным. Не тягостную, не слезную — смиренную и просветленную… Мне дорог был сей бренный мир, я любил все земное и расстаюсь с ним не без сожаления и боли, хотя и не скорблю об уходящем, приемля смерть как должное и неизбежное… Не о прощении, не о милости себе молю. Развей смуту мою, вразуми… Грешен аз безмерно и непрощаемо. Ибо нарушил заповедь: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». И сейчас, на пороге кончины своя, сомневаюсь, а не раскаиваюсь. Простить мучителей народа, истязателей и губителей его не могу. Царствие твое им не молю…
Приотворилась дверь, на цыпочках вошли дети и жена, сгрудились подле кровати, встали на колени, припали к умирающему. Флегонт уже не слышал их прихода, но какое-то внутреннее угасающее чутье еще сработало в нем, и, напрягшись, он полуоткрыл глаза, увидел сына, встретил его страдающий, затуманенный слезами взгляд.
Склонясь над отцом, почти вплотную прижав ухо к его мертвеющим, но еще шевелящимся губам, Владислав еле различил:
— Держись Карасулина… Ярославны… Они… народ… За ними… правда… святая…
Больше Владислав ничего не услышал, сколько ни напрягался. Жизнь покинула тело Флегонта. «Что он сказал?» — страдающим взглядом спросила мать.
— За ними — правда святая, — негромко, молитвенно выговорил Владислав последнюю отцовскую волю.
…Протяжный, леденящий душу, надрывный вой медного великана повымел челноковцев из домов. Густеющей на глазах толпой запрудили они площадь и, запрокинув головы, с изумлением и страхом взирали на прильнувшее к колокольне тело Маркела Зырянова. Никто не спрашивал друг друга ни о чем, не плакали, не вздыхали, не причитали женщины. Казалось, весь мир пригнулся, ссутулился под скорбным певучим гулом, который несся с колокольни.
Вот к басовитому реву колокола-исполина присоединился другой, медный голос — потоньше, позвонче, повеселее. Потом еще один голос влился в этот необычный хор, еще — и вот поплыл над селом, над изумленными челноковцами праздничный пасхальный перезвон.
Старики кинулись было к собору, чтоб подняться на колокольню и остановить, видно, сошедшего с ума звонаря Еpoшича. Но тут от околицы села поплыл неясный, все усиливающийся гул. Из-за поворота выскочило на взгорок трое всадников, и у того, что был посередине, в руках — полощущееся на ветру красное знамя. Толпа хлынула навстречу конникам и разом прорвалась восторженными криками…
Так встретили челноковцы карасулинский полк, который по пути на север завернул на часок в родное село.
1964–1978 гг.
Вместо послесловия
Роман К. Лагунова «Красные петухи» воскрешает драматические события, связанные с контрреволюционным кулацко-эсеровским мятежом 1921 года в Западной Сибири. Хотя действие книги развертывается в вымышленной Северской губернии и мы не найдем здесь подлинных имен и документальной точности в описании фактов, роман тем не менее достоверно отображает историческую действительность: политическое положение, расстановку классовых сил в сибирской деревне, причины, ход и разгром мятежа.
Начало описываемых событий относится к зиме 1920/21 года. В декабре 1919 года героическая Красная Армия при поддержке сибирских партизан завершила освобождение Западной Сибири от колчаковцев. Хозяйство сибирских губерний, как и всей России, было подорвано. Отступая на восток, белогвардейцы разрушали промышленные предприятия, железнодорожные мосты, расхищали запасы продовольствия и промышленных товаров.
По мере изгнания колчаковцев в сибирских губерниях создавался вновь государственный, партийный и хозяйственный аппарат, вся работа которого была подчинена задачам военного времени. Вводилась всеобщая трудовая повинность. С января 1920 года приступили к работе продовольственные комитеты. Борьба за хлеб, за спасение Республики Советов от голода в то время была борьбой за социализм. Советская власть запретила свободную торговлю продовольствием, все хлебные и фуражные излишки изымались у крестьян и отправлялись в Центр для снабжения городов и армии.