Все чаще в исследованиях по истории России используется и термин «постмодернизм», созвучный «новой культурной истории» прежде всего своим универсализмом, всеохватностью тематики и обращением к культурному измерению социального, к анализу всего многообразия языков культуры. Одно из проявлений перехода историков к постмодернизму – «лингвистический поворот». Зарубежные историки отнюдь не все и далеко не все принимают в постмодернизме, но тем не менее с большим оптимизмом смотрят на использование его методов, полагая, что в ближайшие десятилетия наиболее серьезные труды создадут именно те ученые, которые к дискурсам истории отнесутся как к дисциплине, подчиняющейся воздействию языка. По крайней мере, у его представителей есть убеждение, что постмодернизм – объективно существующая реальность, и необходимо «использовать все лучшее», что есть в нем, позволяющее изучать сюжеты, прежде не затрагивавшиеся в науке, и пересмотреть, по-новому интерпретировать историю (212, с. 261–262, 268).
Имеется и другой аспект современной востребованности «новой культурной истории» – она вобрала в себя то «перепроизводство» специалистов по России, которое вдруг обнаружилось после распада СССР.
У постмодернизма и его идей есть и откровенные противники. У Р. Дэниэлса, например, сама их терминология – «нарратив», «конструкция», «дискурс» вызывает род идиосинкразии – он не приемлет «тарабарщины» и радуется, когда она не очень заметна в работах по истории (53, с. 232). Сами апологеты постмодернизма порой дают повод для такой реакции. Так, во втором номере «The Russian review» за 2009 г. в крохотной рецензии (всего в одну страничку) ее автор, Э. Байфорд (Оксфорд), умудрился употребить слово «дискурс» 13 раз2.
Р. Дэниэлс и журнальный рецензент – это все-таки «антиподы», которые отражают крайности в зарубежной историографии. Большинство же ученых применяют положительные стороны новой методологии в своих исследованиях, в том числе и известные социальные историки – Ш. Фицпатрик, Л. Хеймсон, С. Смит и др. (74, 75, 97, 213). В их новых работах – симбиоз «социального» и того позитивного, что привнесли в науку новая культурная история и методологические новации. С. Смит, например, признает, что есть многое в российской истории, что можно понять, только используя эти новейшие подходы, в частности для определения идентичности – личной, классовой и т.д. В конце концов, считает он, в основе всех политических, экономических, социальных процессов – культурная среда, из которой они произрастают (213). Сам факт широкого распространения новой методологии, изменившихся подходов к исследованию истории – свидетельство объективного характера трансформации и в гуманитарных науках.
Начало постмодернизма датируется 1917 г., когда появилась книга Панновица о кризисе европейской культуры. Его возникновение – это реакция на воцарившийся хаос мировой войны и «классовых битв», приведших цивилизацию почти к краху, «закату Европы». Линейный прогрессизм позитивизма сломался в траншейно-окопной реальности 1914–1917 гг., оказался слишком «наивным» и несостоятельным, чтобы интеллектуальная элита могла дать ему индульгенцию на будущее. А новый торжествующий идол марксизма отпугивал эту элиту своей устрашающей «поступью Командора», своей железной однобокостью. Ни позитивизм, ни марксизм не давали объективного знания. И было ли оно в том хаосе, в той бессмыслице взаимоуничтожения, попрания гуманизма, одичания цивилизации, хлынувших из недр необъяснимого в реальность XX в. и затопивших его? Хаос постмодернизма был почти инстинктивным ответом на этот хаос, ответом растерянности и разочарования, но ответом лишь кажущимся иррациональным, на иррациональность реальности. В нем был и некий «анархизм», и хаотичность движения – внутренний хаос в хаосе безграничного, со временем лишь «упорядочивший» непостижимость истории как отражение непостижимости настоящего и будущего. Но по большому счету тогда это было и безотчетной попыткой выяснить, возможно ли разумное в безусловно иррациональном. Всплеск постмодернизма, его «второе дыхание» в гуманитарных науках в конце XX в., в том числе и в истории, свидетельствует о том, что его рождение в начале XX в. не было случайным. В Новое время постмодернизм стимулировал исследования в этих науках благодаря применению в них методов лингвистики, «нарратива» и «дискурса», обращения к культурной истории и т.д. Постмодернизм во многом и стал востребованным именно потому, что он уже в начале XX в. отразил еще подспудно уже шедший тогда, но теперь всем видимый процесс стремительного развития многообразных и противоречивых цивилизационных взаимосвязей на планете. Проявлением этого стало и то, что Янг назвала «ростом академической глобализации, расширением диалога между учеными» (256, с. 95). В этом же русле происходит и «инфильтрация», взаимопроникновение научных дисциплин. Симптоматично, что ведущий исторический журнал в США – «Slavic review» недавно обрел новое качество – стал журналом междисциплинарных исследований, которые успешно ведутся и в россиеведении3.
Используется весь арсенал имеющихся способов познания для воссоздания российской истории. При этом «мелкотемье», так распространенное ныне в западном россиеведении, отнюдь не огорчает западных ученых. Известный английский историк Д. Ливен убежден в том, что в некотором отношении «микроистория одной русской деревушки за какой-нибудь год в XVIII столетии» больше расскажет о важнейших аспектах российской истории, чем несколько общих работ, хотя и добротных, именно потому, что в этой маленькой теме, как в капле воды, может отразиться вся суть и все богатство и драматизм жизни того времени (226, с. 2).
Большим достоинством в западной историографии считается, если исследование «восстанавливает интимный человеческий контекст», что, например, отсутствовало «в работах по российской интеллектуальной истории». По мнению зарубежных историков, «успешная микроистория через исследование одного маленького сообщества» должна открывать «новое окно на намного более широкий мир»4.
Глубокое познание российской истории, признает Ливен, возможно лишь при тесном сотрудничестве с российскими коллегами. Это мнение разделяется многими зарубежными историками. Ливен однажды выразил то, что высказывается ими, хотя и не в столь яркой, эмоциональной форме, как это cделал он: «Будем молить Бога», чтобы международное сотрудничество с русскими «не стало жертвой изменения политических течений»5.
В целом зарубежные историки проявляют сдержанный оптимизм и в отношении будущего России, и ее исторической науки (2, 20 и др.). Но именно их стремление лучше узнать настоящее России и заглянуть в ее будущее побуждает их глубоко исследовать ее минувшее, пересматривая и отбрасывая все, что мешает теперь ее объективному видению. История России пересматривается тотально: от Киевской Руси до конца советской эпохи. Многие, казалось, еще недавно незыблемые представления подвергаются сомнению и переосмыслению, выдвигаются новые идеи. При этом тематика работ необычайно широка – от возвращения к старым сюжетам истории до еще не затронутых исследованиями, на первый взгляд, совсем незначительных эпизодов, но почти всегда – во всеоружии архивного материала и новой методологии. Появление множества новых по теме и по интерпретации работ во многом обусловлено мощным слоем архивных источников, который накоплен зарубежными учеными в результате их многолетних разысканий в российский архивах. Редко выходят в свет книги по отечественной истории, в которых бы не были привлечены архивные материалы. Порой в рецензиях указывается, какие именно архивные документы не использованы в работе6.
Так, «кирпичик к кирпичику», к настоящему времени построено большое здание современного россиеведения, и теперь история России в зарубежных исследованиях выглядит иначе, чем прежде.
Авторы сборника статей с характерным названием «Россия в европейском контексте. 1789–1914. Член семьи», изданного в 2005 г. (194), поставили своей целью пересмотреть общепринятое положение о России как стране, чья особая исключительность фатальным образом уводила ее в сторону от европейского пути развития и обусловила все проблемы в XX в. (194, с. 8, 97). Они приходят к выводу, что Россия при всех ее особенностях – «типичная европейская страна» (194, с. 6). Авторы сборника высказывают мнение о том, что, может быть, пришло время отказаться и от широко распространенного представления об «отсталости» России. По крайней мере, несмотря на безусловное удобство этого термина, им надо пользоваться осторожно и «четко объяснять, что мы решили обозначать им» (194, с. 9).
По-иному рассматривается и проблема модернизации России. Во-первых, теперь ее историю ведут из глубины российского Средневековья, которое тоже видится западными историками в гораздо более светлых тонах, чем прежде (56, 153). Во-вторых, влияние модернизации на российское общество, полагают современные историки, было более глубоким, чем это считалось раньше. В связи с этим в зарубежной литературе возникла полемика о том, верен ли в принципе прежде не вызывавший сомнения 200-летней давности тезис о расколе России на просвещенную и непросвещенную, отсталую и передовую (36, 85, 205). Культурная история занимает в современной историографии все более видное место, «выходя» на проблемы идентичности и в какой-то степени заменяя собой социальные, политические и экономические исследования (50, 86, 160, 161, 165, 189 и др.).
Первостепенное внимание историков привлекает тема «Россия как империя», рассматриваемая в тесной связи с национальной проблематикой, историей конфессий, внешней политики, дипломатии и войн (13, 111, 112, 132, 163, 173 и др.). Многое из того, что раньше в исследованиях было на первом плане, ушло на второй, в частности, изучение истории рабочего класса, социал-демократии, хотя и здесь появляются новые работы, в которых пересматривается история идей, событий, деятельности вождей (131). Тем не менее и эта тематика отодвинута в историографическую тень модными темами культурной истории, в частности историей гендера (45, 86, 88, 105 и др.), в которой находит свое место и такая «экзотическая» тема, как появление в России женской филантропии (191).
Практически все проблемы минувшего России находятся в «разработке» зарубежной историографии. Появляются и обобщающие труды по российской истории. Самый заметный из них – трехтомная «Кембриджская история России», в которой представлено впечатляющее «панно» российской истории (225, 226, 227).
Основное внимание в этом издании обращено на исследование развития Российского государства и общества – на политические, экономические и социальные проблемы. В нем, как пишет редактор первого тома М. Перри, представлены «современные интерпретации серьезных ученых». Цель книги – «продвинуть знание и понимание» допетровской истории России (225, с. 1).
Этому служит и экскурс М. Перри в историографию. Признавая большое значение последствий 1991 г. для обновления историографии, она отмечает, что «старые привычки умирают трудно», и многие российские историки, особенно старшего поколения, продолжают работать почти в прежнем ключе. Но и положительные особенности советской историографии – детальное изучение источников и их публикация в академических изданиях – живы. И не все то новое, что вошло в жизнь после 1991 г., оказалось позитивным. Экономический кризис начала 1990-х годов неблагоприятно воздействовал на материальные условия и возможности российских архивистов, библиотекарей, ученых. Отмена цензуры вызвала моду на эксцентричные теории о прошлом. Появились публикации, рассчитанные на то, чтобы вызвать сенсацию. Но после того, как худшие последствия экономического кризиса были преодолены, положение стало меняться. Появились новые публикации источников. Вышли в свет интересные монографии российских ученых, переиздан ряд классических трудов историков дореволюционной России, осуществлены переводы серьезных работ зарубежных ученых. Многие российские исследователи, особенно молодые, быстро приобщились к новейшим тенденциям в западной историографии; можно даже говорить об определенной степени конвергенции между российской и западной историографией допетровского периода начиная с 1990-х годов (225, с. 12). Движение новых идей и подходов не было односторонним: в последние десятилетия существования Советского Союза работы московско-тартуской школы семиотики были высоко оценены на Западе – теории некоторых ученых (Б.А. Успенского, М. Бахтина и А.Л. Гуревича) были восприняты не только специалистами по российской истории, но и других наук. В прошлом десятилетии мощное воздействие оказал на российских и западных историков западный постмодернизм. Наряду с новыми подходами разрабатывается и новая тематика, например гендерная история, и такие сюжеты, как ритуал и церемонии.
Характеризуя исторические источники допетровского периода М. Перри находит, что письменные источники разнообразны и информативны. Для изучения самой ранней истории России привлекаются археологические материалы. Ценный источник – монеты и печати. Материальные свидетельства прошлого, включая искусство и архитектуру, все более используются учеными, что дает им новое понимание символики культурных систем. Весьма важные свидетельства о прошлом оставили иностранцы, посетившие Россию, и российские «невозвращенцы» (князь Андрей Курбский в XVI в. и Григорий Котошихин в XVII).
Касаясь дискуссионных проблем, М. Перри отмечает, что некоторые старые дебаты потеряли свою остроту. Критики догматических марксистских подходов теперь почти не слышны, как и российских ламентаций об искажениях и фальсификациях «буржуазной» историографии. «Вечные» же дискуссии, например между «норманистами» и их оппонентами, продолжаются.
Объяснение поведения Ивана Грозного с точки зрения того, был ли он «безумным или плохим», сменяются подходом к оценке его деятельности с точки зрения культуры и семиотики. Некоторые дискуссии, которые, казалось, уже умирали, неожиданно обрели новую жизнь. Дебаты о характере и степени влияния монголов на учреждения Московии были оживлены книгой американского историка Д. Островского (166). Споры о природе Московии в XVI и XVII вв. были пролонгированы М. По, выступившим с критикой гарвардской школы историков по проблеме соотношения деспотических особенностей и неофициальных способов взаимодействия между правителем и элитами.
Дискуссии о природе политической системы Московского государства подняли проблему на уровень сравнительного анализа. В то время как некоторые историки приводят доводы в пользу ее уникальности в допетровский период, другие находят, что она имела немало европейских и азиатских черт.
Советская историография рассматривала развитие России, так же как и историю западноевропейских государств, используя терминологию: «феодализм», «абсолютизм», «сословно-представительная монархия» и т.д. Для советских историков и Киевская Русь, и Московия были феодальными обществами, и хотя они обсуждали проблемы происхождения, характера и уровня развития феодализма в ранней Руси, их основная модель все та же, которую К. Маркс создал, исходя из изучения опыта Западной Европы. Многие западные историки полагают, что и образование абсолютизма в России не обошлось без влияния европейского абсолютизма (по крайней мере, с середины XVII в.). Некоторые представители гарвардской школы также одобряют модель западного абсолютизма, хотя в более современных версиях изображают его как государство менее «абсолютистское» на практике, чем оно было в теории. Есть и сторонники модели абсолютизма Московии как «военно-финансового государства».
Концепция Маркса об «азиатском способе производства» как альтернативном пути развития использовалась редко и только советскими историками. Западные ученые давно обсуждают вопрос о воздействии на Московию Византии и последствий татаро-монгольского завоевания. Термин «восточный деспотизм» применительно к России Д. Островский отвергает, но все же считает, что влияние монголов отразилось на создании военных и гражданских структур администрации Московии.