Всё это ничуть не мешало ему возмущаться тем, как делалось то или другое на фронте, однако гораздо больше возмущало его то, что делалось в тылу, где всё оставалось по существу своему довоенным, как будто тут, на западе страны, не совершалась титаническая ломка всех старых устоев.
В числе многих сторон в себе, которые были ему до войны не известны, оказалось, неожиданно для него самого, и то, что он любит Россию. Если бы перед войной кто-нибудь спросил его: «Как вы смотрите на Россию?», он бы ответил, улыбаясь: «Посмотрите лучше в том словаря Брокгауза, так и озаглавленный «Россия», там вы, наверное, найдёте ответ на свой вопрос». А если бы вопрос повторили, с нарочитым ударением на «вы», он процитировал бы две тютчевские строчки:
и на этом бы кончил. Теперь же слова Обидина показались ему кощунством и по смыслу и по тону, каким были сказаны: русскому человеку, каким был Обидин, он их простить не мог.
Генерал Гильчевский не то чтобы производил смотр своим полкам в эти дни, — строгое по содержанию слово «смотр» сюда не подходило, — он просто знакомился с тем пополнением, какое ему присылали, так как основные полки знал хорошо. Однако фронт насыщался людьми с большою щедростью, так что в пополнениях, приходивших в каждый полк, было почти столько же человек, сколько во всех трёх старых его батальонах: дивизия удваивалась, она становилась крупной военной единицей, что, с одной стороны, повышало значение начальника дивизии, а с другой — значительно осложняло его роль.
Новые десять тысяч человек могли совершенно изменить весь установившийся уже облик и уклад дивизии, так как боевого опыта они не имели. Особенно беспокоили Гильчевского четвёртые батальоны, которые должны были действовать вполне самостоятельно наравне с тремя первыми, а разве их можно было поставить наравне с теми, которые провели уж на фронте целый год?
Обыкновенно и прежде Гильчевский каждый день посещал тот или иной участок своей позиции или даже, если позволяло время, обходил её всю из одного конца в другой, но последние дни он был занят только резервами, и полк Кюна был последним, куда он попал уже обеспокоенный тем, что пришлось ему видеть в других полках.
Его беспокоило не то, что люди плохо знали службу, что у них была плохая выправка, даже и не то, что они плохо умели стрелять, — всё это в его глазах было дело наживное, но он заметил среди них довольно много людей тяжёлого, как он сам определил, взгляда.
— У моей матери, — говорил он своему начальнику штаба, полковнику Протазанову, — было маленькое домашнее хозяйство и, между прочим, водились коровы. Она сама их, конечно, доила и по части коров, как я потом по части лошадей, кое-что понимала. Так вот, помню я это ещё с детства, говорила она своей соседке: «Ты хочешь корову себе приобресть, а того не знаешь, какую. Ты ей на имя глядишь, — она, моя мать, так и говорила, не «вымя», а «имя», — а ты бы ей ещё и в глаза поглядела: как если глаза у неё тяжёлые, нелюдимые, ту корову не покупай, — она тебе и доенку ногой может из рук выбить, а то когда в углу прижмёт, то и рогами забрухтает...» Вот я это мамашино наставление и вспомнил, как на наших маршевиков смотрел: тяжёлый какой-то у многих, действительно — «нелюдимый» взгляд!
— Это и я тоже заметил, — отозвался Протазанов, очень всегда подтянутый, размеренно-деятельный человек, с красивыми сухими чертами лица, — академист. — Физически народ подходящий, а психика стала уж не та, какая была у наших ополченцев год назад. Это — действие затяжной войны. Через год люди, надо полагать, будут глядеть на своё начальство ещё нелюдимее. И вполне объяснимо это, — ведь больших удач нет, а только большие неудачи.
— То-то и есть... И только у меня и надежды, что через год и у немцев пополнения будут глядеть нелюдимо.
Так настроенный пришёл в четвёртый батальон Гильчевский, где его встретили Кюн со своим адъютантом, прапорщиком Антоновым, и командир батальона подполковник Шангин.
Шангина Ливенцев определил с первого с ним знакомства словом «разболтанный». До своей отставки, откуда был он взят, Шангин служил в корпусе военных топографов и, по его же словам, «топографию прилично знал во время оно, а что касается тактики — ни в зуб!»
Он и просто пехотного строя не знал и путался в командах, подзубривал их по уставчику, и ходил не только по-стариковски, хотя шестидесяти лет ещё не имел, но и по-штатски, как-то сгибаясь в поясе и виляя плечами. Борода его, ещё не седая, жёлтая, расчёсывалась им веером от подбородка, а выцветающие глаза смотрели на всех подслеповато-приветливо, так как здоровьем он, по-видимому, был ещё крепок и «переносить труды походной жизни», как писалось в «аттестациях штаб-офицеров», мог, почему и был назначен командиром батальона, идущего на фронт. От недостатка зубов говорил пришепётывая и перед большим начальством робел.
Так как тринадцатая рота Ливенцева была первой в батальоне, то с неё и начался смотр.
Ливенцев успел уже кое-что услышать об этом новом для него начальнике дивизии в штабе полка и потому глядел на него с большим любопытством, но он заметил, что не меньшее любопытство было в серых, под получёрными бровями, круглых глазах генерала.
— Зауряд? — коротко спросил Гильчевский.
— Никак нет, ваше превосходительство, бывший прапорщик запаса, каким стал ещё в прошлом столетии. И японскую войну призывался из запаса, в эту призван из отставки, — обстоятельно ответил Ливенцев.
— А-а! — довольно протянул Гильчевский. — И, может быть, даже в боях бывали?
— Так точно, бывал, и в эту войну, так как служу уже больше чем полтора года.
— Бывали? — очень оживился Гильчевский. — На каком именно фронте?
— На Галицийском.
— Отступали, ну-ка, а?
— Никак нет, пришлось наступать, — невольно улыбнувшись затаённому лукавству, с каким был задан вопрос, ответил Ливенцев и добавил: — Моей ротой была занята высота с австрийскими окопами... Впоследствии я был ранен, лежал в госпитале, по выздоровлении зачислен в четыреста второй полк.
— Прекрасный рапорт! — почему-то с ударением на «о» весело сказал Гильчевский. — Вполне уверен, что вы прекрасно представите и свою роту.
— В этой роте я всего только три дня, так как приехал сюда прямо из госпиталя, — сказал Ливенцев, но Гильчевский отозвался на это по-прежнему весело:
— Это не составляет сути дела, когда вы приехали!
И Ливенцев понял, что этот начальник заранее готов простить ому все недочёты, но вышло так, что ни о каких недочётах он и не говорил.
К тому, чтобы иметь под своим начальством полтораста, двести или даже полностью двести пятьдесят человек, Ливенцев уже привык; столько людей он способен был и быстро запомнить и долго держать в памяти, тем более что рота делилась на равные части взводов и отделений. Человек пятьдесят из разных взводов он успел узнать за эти три дня несколько ближе, чем других, потому что спрашивал их, откуда они и чем занимались до призыва в армию.
Он спрашивал это для себя лично, чтобы иметь понятие о людях, которых придётся когда-нибудь ему вести на окопы противника: как же он будет вести на смерть тех, кого совсем не знает? И как они могут идти за ним, когда его не знают? Обоюдное знание это казалось ему гораздо более необходимым, чем знание разных мелочей службы.
Поэтому он становился искренне рад, если вдруг оказывалось из расспросов, что бывал сам в той или иной местности, откуда родом его новый подчинённый, или даже просто читал, слышал о ней. Так один, Селиванкин, оказался из села Ижевского Рязанской губернии.
— Постой-ка, братец, село Ижевское, это, кажется, Спасского уезда? — начал припоминать Ливенцев.
— Так точно, Спасского! — радостно ответил Селиванкин.
— И там ведь у вас все бондари, насколько я знаю, — должно быть, и ты — бондарь?
— Так точно, бондарь я! — ещё радостнее отозвался и прямо засиял Селиванкин.
— Ну, значит, мы с тобой земляки, выходит, Селиванкин!
Но и волжанин из Большой Глушицы под Самарой — Дымогаров тоже был назван им своим земляком, хотя он сам никогда не был в Большой Глушице, а только случайно слышал о ней.
Подобных «земляков» из опрошенных им оказалось около тридцати человек, и он знал наперёд, что когда опросит таким образом всю роту, то окажется их не меньше двухсот: всегда ведь можно было что-нибудь припомнить о той или другой местности вроде: «A-а, это у вас там битюгов разводят?» или: «Знаю, знаю: у вас там паточный завод Понизовкина!..» Когда один оказался из села Березайка и Ливенцев припомнил, что когда-то слышал: «Там возле села и станция Березайка, — кому надо, вы-лезай-ка!» — то березаевец заулыбался во всё широкое заросшее сорока летнее лицо: ведь это и ему было знакомо едва ли не с детства.
К удивлению Ливенцева, приблизительно в таком же духе знакомился с его ротой и генерал Гильчевский, только у него оказался ещё и язык, богатый народными словечками, красочными и яркими, и язык этот очень шёл к нему с его лохматыми серыми усами: по годам своим каждому солдату он мог годиться в отцы.
Он обратил внимание на то, что в тринадцатой роте трубы окопных печей были прикрыты мешками, чтобы дым из них не поднимался столбом, а расползался над землёю. В других ротах этого не было, и он, не говоря об этом ничего самому Ливенцеву, сказал солдатам:
— Это ваше счастье, ребята, что у вас такой ротный командир оказался! Будь бы я рядовой, а не начальник дивизии, я бы знал, что с таким ротным нигде бы не пропал, а немцам бы по первое число всыпал! Впрочем, и мне, начальнику дивизии, тоже не плохо, раз у меня нашёлся офицер до того к вам заботливый, что от неприятельских пушек вас и в резерве спасает!
И только тут он показал пальцем на трубы в мешках.
Каганцы вместо телефонных проводов уже появились в окопах по хлопотам Ливенцева; привезли и свежей соломы, — вообще окопы приведены были в более сносный вид, что тоже не укрылось от зорких глаз Гильчевского, и к смотру четырнадцатой роты он приступил уже в приподнятом настроении.
Там приказал он Обидину вывести первый взвод на укрытый от противника участок, чтобы узнать, умеют ли его новые солдаты если не стрелять из австрийских винтовок, которые получили они перед отправкой сюда, так хотя бы заряжать, и знают ли они сборку-разборку.
Но когда взвод роты Обидина, расстелив на земле шинели, принялся по команде Гильчевского разбирать винтовки, действуя отвёртками, случилось то, что смутно ожидал начальник дивизии от людей с нелюдимыми глазами.
Он посмотрел ствол одной винтовки, другой, третьей — оказались грязными, несмазанными; разбирать магазинную коробку не умели; не знали даже, как называются отдельные части.
Гильчевский не ставил этого в вину Обидину, зная, что он в роте — человек новый, но винил и солдат, зная, что винтовки эти выданы им только перед отправкой, а до того в их руках были берданки. Он только говорил Обидину:
— Надо вам подналечь, подзаняться этим делом!
И солдатам:
— Прежде всего, ребята, береги винтовку, а винтовка убережёт вас! Сборке-разборке, — этому вас научат, а чистить ствол вы уж должны уметь...
Так, переходя от одного к другому, подошёл Гильчевский и к рядовому с тяжёлым взглядом. Это был рослый малый со сжатыми губами и с желваками под скулами; держа в правой руке ствол винтовки, как дубинку, глядел он на генерала явно ненавистно.
— Как фамилия? — спросил Гильчевский, сразу насторожась.
— Мослаков, — протиснул тот сквозь зубы.
— Отвечать не умеешь! — слегка поднял голос Гильчевский, беря в то же время ствол его винтовки за нижний конец, и разглядел, что он забит землёю.
— Кэ-эк это тэ-эк не умею? — с выдохом, с запалом протянул Мослаков, глядя не только ненавистно, но и вызывающе.
Предчувствуя уже недоброе, Гильчевский крепко держал обеими руками гладкое железо за свой конец, но вдруг Мослаков сильно дёрнул ствол к себе и тут же сделал им выпад вперёд, в грудь генерала.
Очень острый момент этот не ускользнул от зорких глаз тех, кто окружал Гильчевского, и первым подскочил к нему на помощь Протазанов, — человек крупных и крепких мышц — потом адъютант дивизии, и командир полка Кюн, и Антонов, и Шангин, и другие...
Мослакова свалили наземь, связали ему солдатскими поясами руки.
Когда его уводили потом под конвоем, он совсем не казался обескураженным: напротив, он старался идти браво, подняв голову и презрительно и часто поплёвывая, как будто случилось с ним всё именно так, как ему хотелось.
На допросе в штабе дивизии он тоже держался вызывающе, намеренно не желая отвечать по-солдатски. Его спросили, чем он занимался до призыва в армию.
— Чем занимался? — надменно переспросил оп. — Мослакова вся Одесса знает, а вы — «чем занимался»! Знаменитый я вор-домушник... Между прочим, и «медвежатник» тоже.
— Это что же значит такое «медвежатник»? — спросили его.
— Не знаете? А это же по части несгораемых касс, — подмигнул он. — Считается — высшая марка!
— И что же, — сидеть приходилось?
— Разумеется, сидел, — что же тут диковинного?.. А вы лучше спросите, почему я аж до самого фронту с маршевой ротой дошёл, — это, конечно, вопрос!
— В самом деле, почему же именно?
— Так себе, признаться, ради интереса, — беспечно с виду ответил Мослаков.
— Ради интереса? Хорошо, допустим. А вот что ты сегодня выкинул — эта штука зачем?
— Это, прямо вам сказать, ради скуки.
— Как «ради скуки»? То есть в видах развлечения, что ли? — спросили его.
— Так точно, — для пущей весёлости, — шевельнув желваками, ответил он с напускным спокойствием.
Когда Гильчевскому доложили о результатах допроса, он сказал:
— Мерзавец этот врал насчёт скуки. А вот в расчёте на то, что его пошлют по этапу в тыл для суда, а он, конечно, сбежит при первой к тому возможности, он ошибся! Судить его полевым судом за покушение на начальника дивизии!
В то время, как Гильчевский, растирая под шинелью грудь, уходил из четырнадцатой роты, он ничего не сказал прапорщику Обидину, но посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом.
Мослаков на другой день был расстрелян; Обидин же переведён в другую роту.
* * *
В конце апреля Брусилов должен был ехать из своей штаб-квартиры сначала в Одессу, а потом в Бендеры снова встречать царя. Верховный главнокомандующий отправился из ставки на смотр сербской дивизии, в которой, кроме сербов, было много и других славян, бывших подданных Франца-Иосифа, попавших в плен.
Всё не нравилось в этой новой встрече с царём Брусилову.
Прежде всего то, что из плоимых воюющей страны формировались дивизии, — это противоречило международному праву и давало основание немцам делать то же самое в отношении русских военнопленных. Правда, немцы кинули на Юго-западный и Западный фронты польские легионы, но они прикрывались тем, что поляки в них — подданные Германии и Австрии, а не из бывшего «Царства Польского». Что же касалось привлечения пленных русских солдат к работам в тылу фронта, то к подобным мерам прибегали и русские военные власти, только назначались на работы австрийцы, а не германцы; пленным германцам выдавались кормовые деньги, но делать они ничего не делали, на чём настояла сама императрица.
Не нравилось Брусилову и то, что царь, объявивший себя главнокомандующим, как будто всё время только и думает о том, куда бы ему улизнуть из ставки, где одолевает его смертельная скука. Брусилов часто признавался и самому себе и своим близким, что совершенно ничего не понимает в этом императоре величайшего государства в мире. Не понимал он и его вечного стремления куда-то ехать, хотя с точки зрения дела ни малейшей в этом не было нужды. Можно было только поставить эту особенность царя в прямую зависимость от наследственности. Любил ездить без всякой ощутительной цели Александр I, любил ездить брат его Николай, причём царские кучера постарались два раза выпалить его из тарантаса, и один раз, на Кавказе, он чуть было не свалился в пропасть, — едва удержался за колючий куст, — другой раз, под городом Чембаром, в Пензенской губернии, сломал себе ключицу; любил ездить и Александр II, который бывал даже во времена своего долгого наследничества и в Сибири, жители которой принесли ему за время путешествия шестнадцать тысяч письмён шах жалоб на лихоимство чиновников; более тяжёл на подъём был Александр III, но много ездил и он, и умереть ему довелось не в Петербурге, не в Гатчине, и не в Царском Селе, а в Ливадии.