Первой телеграммой с фронта, остановившей его внимание, была телеграмма комкора Федотова о взятии в плен двумя ротами 402-го полка трёхсот мадьяр.
— Ага! Вот! — радостно сказал Брусилов. — Это — сто первая дивизия, — как же! Там начальник дивизии Гильчевский, — отличный генерал, прекрасный начальник дивизии!.. Отличное начало! Спасибо ему!
О том, что штурм был отбит, что очень много было потерь у Гильчевского, Федотов не сообщал, но это пока и не было нужно. Нужно было другое, и оно приходило с других участков фронта. Радость за радостью: 8-й корпус, 40-й корпус, даже 39-й ополченский корпус — везде успех!
Брусилов опасался радоваться этим успехам в полную меру: он знал, что командиры имели совершенно непреодолимую склонность раздувать даже и незначительные удачи своих частей до размеров больших и, напротив, большие неудачи сводить к незначительным. Он требовал и теперь подтверждения успехов, подробностей, он не отходил от своей карты фронта, чтобы взвешивать все возможности своих войск к дальнейшим действиям и учитывать возможности врага к их отражению.
Но, когда вечером пришли одна за другой несколько телеграмм командарма восьмой армии, что захвачены все три линии окопов противника на самом главном направлении, на Луцком, куда и был направлен основной удар, так тщательно обдуманный ещё задолго до совещания 1 апреля в ставке, Брусилов позволил себе наконец довольную улыбку охотника, выстрел которого попал в цель.
В тот вечер было составлено им и послано в ставку на имя Алексеева подробное донесение о действиях его бывшей армии, так же как и о действиях других армий его фронта. В этом донесении заключительной была фраза: «Фронт противника на большом участке, на Луцком направлении, прорван».
* * *
При опросе пленных в штаб-квартире Гильчевский всё время сидел сам, иногда задавая и вопросы: он не забыл ещё немецкого языка, который когда-то штудировал в Академии.
Его занимало главным образом то, какое впечатление в окопах противника произвела пятнадцатиминутная пауза в артиллерийской стрельбе перед атакой. Эту паузу ввёл он сам, думая, что так будет лучше, но вышло как будто хуже, потому что две роты приняли её за сигнал к штурму, выскочили не вовремя и тем испортили всё дело.
Пленные были настроены враждебно, показания их были отрывочны, однако несколько человек из них проговорилось о том, что в передовых окопах их и в ходах сообщения было много потерь от русских гранат, когда обстрел неожиданно начался снова в восемь часов сорок пять минут.
— Ага! Много потерь! — воспрянул духом Гильчевский и переглянулся с Протазановым.
Представить это было можно так: из глубоких блиндажей и «лисьих нор» выбегали солдаты противника для отражения штурмующих штыками и заполнили, конечно, и ходы сообщения и передовые, более мелкие окопы, когда их накрыл неожиданно для них новый град русских снарядов.
Установив, что благодаря его выдумке потери мадьяр, считая с пленными, никак не могли быть меньше, чем потери его дивизии, Гильчевский несколько успокоился. У него возник тут же новый план артиллерийской атаки, и он поделился им после опроса пленных со своим начальником штаба.
— Вот что мы сделаем: не будем совсем прекращать огня, когда будет назначен нам новый штурм. Люди пусть бегут на штурм по проходам, а лёгкие орудия в это самое время пусть лупят по окопам и ходам сообщения, чтобы...
Он имел привычку иногда не договаривать того, что понятно без слов: он любил, когда за него договаривали подчинённые, особенно же солдаты; ему казалось, что таким приёмом он приучает их думать.
— Чтобы перенести огонь на вторую линию, когда наши добегут до первой, — Договорил Протазанов. — Это было бы хорошо, если бы артиллерия с пехотой спелась как следует, чтобы не накрыть по оплошности своих же.
— Как же так накрыть своих? Что вы это такое? Ведь не ночной же назначат нам штурм? — взмахнул обеими руками, как крыльями, Гильчевский.
— Хотя бы и днём, но видимость может быть плохая, Константин Лукич, — например, дождь... Или плохо будет видно из-за дыма.
— Ничего, мы выберем время, вот что мы сделаем. Теперь уж не командарм и не комкор даже, а я сам назначу время для штурма, — вот что-с. Я отвечаю за действия своей дивизии, я и назначу... Раз у меня ополченцы, то пусть в мои монастырь с кадровым уставом не ходят. У меня свой устав... А всё-таки, почему же это выскочили не вовремя две роты, — вот вопрос? — вспомнил вдруг Гильчевский. — Надо бы вызвать к прямому проводу полковника Кюна.
С Кюном по этому поводу ещё не говорили, — совсем не до того было. У начальника конвоя при пленных, зауряд-прапорщика, была сопроводительная бумажка и донесение, подписанное Кюном; было потом и новое донесение его же о неудачном штурме в девять часов; но лично с ним ещё не говорил Гильчевский, и вот Протазанов вызвал к телефону Кюна.
Оказалось, что Кюн заболел внезапно, и вместо него говорил полковой адъютант Антонов.
— Чем заболел? — удивлённо спросил Протазанов.
Прямого ответа он не получил, — Антонов передавал, что командир полка лежит и плохо стоит на ногах, если пытается встать, поэтому ложится тут же снова.
— Что такое с ним? — удивился и Гильчевский. — Вертячка, как у овец от глистов в голове бывает, или, может быть, живот схватило? Спросите определённо.
Однако и на более определённый вопрос Протазанова Антонов отвечал так же неопределённо и путано; приказание же двум погибшим в бою командирам рот о начале штурма ровно в девять часов было, по его словам, утром передано им, как и всем прочим.
— Ну, на мёртвых можно валить что угодно, у них не добьёшься правды, — сказал Гильчевский Протазанову, — значит, я буду иметь в виду, что полковник Кюн подозрителен по холере... или по чуме, или по сибирской язве, почему и руководство штурмом передать командиру четыреста первого полка, Николаеву, — вот как мы сделаем... И теперь пусть оба полка полностью идут на штурм, — была не была, — повидалася... А в резерве остаётся пусть третий полк. А четвёртым пусть подавится комкор Фёдоров... В такой момент полк у меня взял, а? Только бумажонки строчит в тридцати вёрстах от фронта, а порох он едва ли когда нюхал!
Зная, что по поводу комкора Гильчевский может наговорить много, Протазанов постарался вставить как можно мягко:
— У нас есть ещё учебные команды, Константин Лукич.
— А как же нет? Конечно же, есть полторы тысячи человек, — обрадованно, точно сам не знал этого раньше, подхватил Гильчевский. — Вот и их тоже, их тоже в резерв... Конная сотня ещё имеется, — и конную сотню в резерв: пустим её за отступающим противником вдогонку... если он, проклятый, вздумает отступать перед ополченцами.
Всё-таки он не мог отделаться от мысли, что штурм этого дня провалился потому только, что ополченцы, во скольких водах их ни мой, настоящего военного обличья иметь не будут, и ожидать от них чего-нибудь путного — просто глупо.
Горькие мысли эти несколько раз вкладывал он в течение дня в гораздо более резкие и злые слова. Впрочем, и о себе самом он тоже сказал как-то между делом:
— Дал маху!.. Понадеялся на какой-то кислый сброд, что ни ступить, ни молвить не умеет. На что же я надеялся, скажите, — на счастливый случай? Только Иван-дурак на счастливый случай надеется, и то в дурацкой сказке.
— Хотя бы узнать, как в четырнадцатой дивизии штурм прошёл, грому там было пропасть, — сказал Протазанов.
— Авось завтра утром узнаем, — отозвался Гильчевский хмуро.
Но узнать об этом удалось ему ещё задолго до утра, когда все распоряжения на завтрашний день были им переданы в полки и команды.
Он уж укладывался спать, когда услышал с надворья громкий круглый голос:
— Генерал Гильчевский здесь квартирует?
Потом кто-то звучно спрыгнул с коня.
— Вот тебе на! Кто же это там такой? — проворчал недовольно Гильчевский, натянул снова на плечи только что было сброшенные подтяжки и взял со стула распяленный на его спинке староватый уже свой диагоналевый френч.
А за дверью тот же круглый голос:
— Доложи его превосходительству, что полковник Ольхин, командир шестого Финляндского стрелкового полка.
— Ваше превосходительство, полковник Ольхин! — появился и сказал отчётливо, точно подстёгнутый бодрым голосом приехавшего, вестовой Архипушкин, которого Гильчевский обыкновенно звал, переставляя ударение — Архипушкин.
— Проси же, что же ты! — крикнул Гильчевский, натягивая френч.
И вот в комнате, служившей начальнику дивизии и кабинетом и спальней, появился молодой ещё для командира полка генштабист, крутоплечий здоровяк, и отрекомендовался по уставу:
— Ваше превосходительство, честь имею представиться, назначенный в ваше распоряжение со своим шестым Финляндским стрелковым полком, генерального штаба полковник Ольхин.
— Как так в моё распоряжение? — подавая ему руку, спросил Гильчевский.
— Точно так же, ваше превосходительство, как и пятый полк той же дивизии, который идёт за моим полком и часам к четырём утра, я думаю, будет на месте, — весело ответил Ольхин.
— Вся бригада в моё распоряжение? — удивился Гильчевский.
— Относительно первой бригады мне известно, что она назначена в резерв вашего корпусного командира, генерала Федотова, а уже его распоряжением будет передана в ваше распоряжение в порядке постепенности, начиная с моего полка, — тем же весёлым тоном сказал Ольхин и добавил: — Поэтому, в случае надобности, располагайте и мною и моим полком, ваше превосходительство.
— Да это же, позвольте, как замечательно вышло! — обрадованно заторопился Гильчевский, усаживая за стол позднего, но очень вовремя явившегося гостя. — Архипушкин! — крикнул он весело. — Раскачай, бестия, самовар. Будем поить чаем полковника.
Он поднял, конечно, и Протазанова, и весь штаб собрался у стола послушать вести от свежего человека, кстати сказать, умевшего увлекательно передавать эти вести.
Прежде всего Ольхин осведомил всех о том, чего здесь ещё не знали, — что австрийский фронт прорван двумя корпусами — 8-м и 40-м.
Все крикнули «ура», подняли рюмки, как-то неизвестно даже кем и поставленные на стол перед чаем, и выпили шустовского коньяку «четыре звёздочки», вытащенного из «неприкосновенного запаса» ради исключительного случая, как шутил разошедшийся Гильчевский.
— Странно только одно, — заметил после того, как вспрыснули победу, Протазанов: — Ведь четырнадцатая дивизия рядом с нашей, а мы об её успехах не извещены.
— У четырнадцатой успехи скромнее, у пятнадцатой большие, — сказал Ольхин, — а почему в вашей дивизии неудача, этого, простите меня, и в штабе корпуса мне не объяснили.
— А чего же там хотели от ополченцев? — обиженно вскинулся Гильчевский.
— Да ведь ополченцы-то были — ваша дивизия, — улыбаясь, возразил Ольхин.
— Так что же из того, что моя?
— От вас привыкли уже ожидать чуть что не чудес, ваше превосходительство. Я ведь помню, был как раз тогда в ставке, — как вы там всех изумили, что без моста через Вислу дивизию свою, кажется, восемьдесят третью, перекинули.
— Да, восемьдесят третью, только та была второочередная, а не ополченская.
— Хотя бы даже и кадровая, хотя бы даже и наша — финляндских стрелков дивизия, — но чтобы её под огнём противника перебросить через реку в полверсты шириною, да ещё и австро-германцев с того берега выбить, это, знаете ли, до такой степени поразило тогда нас всех, что мы вам аплодировали заочно, как могли бы только Варламову в Александрийском театре аплодировать.
Ольхин говорил вполне искренне, — он был увлечён даже воспоминанием о том, что успело полузабыться в самом Гильчевском, а это, с одной стороны, польстило старому генералу, с другой — несколько смутило его.
— Во-первых, там запасные были, — пробормотал он, — а во-вторых, офицерский состав лучше... А то, представьте вот, один полк у меня взял тот же Федотов, полк с хорошим командиром полка Татаровым, а у меня остался полк с таким командиром, что вот он там заболел какой-то сибиркой или чумой, чёртом или дьяволом и всю мне обедню испортил.
— Как же именно испортил? — полюбопытствовал Ольхин.
— Как? Не распорядился как следует, — тем и сорвал штурм, — вот как именно.
— А какой же штурм? Первый, второй, третий? — добивался ясности Ольхин.
— Ну-ну, — «второй, третий». Разумеется, первый, он же был и единственный.
— Так вы с одного штурма хотели позиции на высотах взять? — изумился Ольхин. — Да этого не то что от ополченцев, а и от любого кадрового полка едва ли возможно было добиться. Я слышал о трёх-четырёх штурмах подряд, даже о пяти и шести штурмах, а об одном, — простите меня, ваше превосходительство, — только от вас слышу.
— Гм... Вы как к этому относитесь? — обратился к своему начальнику штаба Гильчевский.
— Конечно, мы тоже могли бы попробовать, да испугались больших потерь, — сказал Протазанов.
— Потери у всех были серьёзные, но ведь вопрос ставился о прорыве позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были потери у нас, у противника они будут несравненно больше, — возразил Ольхин.
— Гм... Вот видите, как? — несколько укоризненно кивнул головой Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: — Так что вы полагаете, если мы завтра рискнём вовсю, то... что нас может ожидать, а?
— Успех! — не задумываясь, но очень твёрдо ответил Ольхин.
И все выпили ещё коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже перешли к чаю.
* * *
Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после чтения письма Наталии Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта скромная и тихая женщина, высокая, с чёткой походкой, с верой в лучшее будущее России, библиотекарша из Херсона, — самый близкий, хотя и мало всё-таки известный ему человек; с другой, — жизнь его уже растворялась, даже почти растворилась, в тысячах (миллионом ом не представлял) других жизней около него, пусть далее иные, далёкие от войны люди и называют пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку рядом, — несколько тысяч людей, — очень твёрдо знают, что в каждый новый момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них другой инстинкт — сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в них — это их Родина: они — граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно; в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных глазах.
В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню — знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него должен насмерть.
Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что её освещает, за то, что её подымает, за то, чем она широка...
Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане своей гимнастёрки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть, ждёт, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с чего именно начать.