Именно на одной скорости – а не на большой скорости или на маленькой. Олег Дарк придумал новое измерение литературы. Точнее: не придумал, а скорость явилась, – рассказывал как-то Дарк о будущей книге.
И, при всех оговорках автора, при всех сомнениях читателя, эта Скорость ощущается, и не важно даже, меняется ли она, насколько велика, куда направлена, – Дарк заставил помнить о скорости повествования и замечать ее. Он этой скоростью, этим движением гипнотизирует читателя в своих литературных целях. Благих? Трудно сказать. Хорошо ли, когда мозг читателя осыпается кровавым дождем? И да и нет, зависит от обстоятельств, настроения и цели чтения.
«Это была странная болезнь. В мозгу образовывалась красная кровяная точка. Она ширилась, разрасталась, пока всю верхнюю половину мозга не затягивало красной капельной пеленой, как на картине пуантилиста. Затем она начинала осыпаться. Это было похоже на капель. Сначала очень медленную: по одной капле, и с большими перерывами, потом по две, три, и перерывы сокращались, а падение учащалось. Пока вся эта красная дождевая занавесь не обрушивалась наконец сплошным потоком».
Это начало рассказа «Эвтаназия (Два дня из жизни)», выделяющегося большим размером и автономностью. Он близок к концу сборника, на нем, возможно, и начинается тот кровавый ливень в мозгу читателя – до этого была неясная накопительная капель.
По насыщенности жестью этот цикл приближается, пожалуй, к творениям двух писателей: раннему Мамлееву и раннему Сороки-ну. Как и они, пугает Дарк не развлечения ради. Да он и не пугает. Рассказы порождают не ужас, а другое: тревогу. Это в высшей степени тревожная проза – смутно-тревожная, экзистенциально-тревожная, литературно-тревожная. Как сама реальность (или как сон). Что-то прячется за текстом. Страшное или нет, мрачное или веселое (странное веселье штурмующих Кремль, странный майнкампф), мудрое или ржаво-тупое, – но что-то важное.
Сюжеты движутся, обрываются, снова выныривают откуда-то сбоку, персонажи живые или слегка мертвые (живые у Дарка пострашней, пожалуй), похитители бриллиантов и солдатики с хоботами противогазов – материализуются и распыляются в пепел и сон. А если в рассказе ничего не происходит, то все же происходит: скорость.
О понятии «скорость»
У Юрия Тынянова было представление о категории величины произведения как жанрообразующей и жанроразличающей. Рассказ меньше повести, повесть – романа, роман не может (и не должен) быть маленьким и под. Когда мы, в современной литературе, начиная с конца XX века, утратили (или отказались от него) это представление о величине произведения как образующей и различающей жанры, мы тем самым утратили и само это различение. Жаль. Разнообразие мира (в данном случае – литературного) определяется в том числе и обособленностью и отдельностью его явлений. Что нисколько, разумеется, не мешает, а только способствует их взаимному переходу. Чтобы переходить друг в друга, явления должны быть отдельными.
Мне же, когда я только начинал писать этот цикл, со второго, третьего рассказа, явилась категория скорости. (Честность заставляет признать, что пара рассказов из цикла (всего их 14) написана на иной скорости, чем другие. Однако название я оставил, чтобы ввести и представить термин.) Но скорость эта – не письмá и даже не чтения, хотя последнее и ближе: читатель всегда ближе к повествованию, чем автор. Это скорость самого повествования (скорость текста), которая осознаётся так же непосредственно и стихийно, как и его величина – длина, которую легко представить пройденным в повествовании расстоянием. И так же, как величина-длина, дана и присутствует не только в произведении в целом, но и во всякой его мельчайшей части и подробности. Каждая строка, образ, сюжетный поворот, портрет или характер героя несут в себе и величину повествования, и его скорость. Обе не зависят друг от друга и друг другу параллельны. Совершенно понятно, что одно расстояние можно пройти с разной скоростью, как и то, что разные – с одной.
Возможно, категория скорости повествования явилась мне и оттого (это как-то таинственно связано, будто скорость я ощутил под рукой), что цикл написан давно не обычным для меня способом. С 92-го года я не писал от руки: сначала пишущая машинка, потом – компьютер. Все 14 рассказов, начиная с первого (и этот первый – по случайности и необходимости, а потом так и осталось), написаны от руки в школьных тетрадях (отчего-то это тоже приобрело принципиальность) о 18 страницах. В советское время такие стоили две копейки. (Интересно, какую роль в моем выборе носителя сыграла ностальгия.) Теперь они выглядят праздничнее и украшены, помимо таблицы умножения (впрочем, представленной тоже по-новому, в компьютерной стилистике) или правил грамматики, персонажами детских ужастиков. Иногда, по необходимости, я делаю рукописные же вставки в тетради на больших, согнутых пополам (как будто замаскируешь их под тетрадь, но это лицемерие) листах писчей бумаги. И это уже совсем не то. Не то чтобы сильно менялась скорость повествования в этих вставленных на листах фрагментах, но она становится не такой стихийной и самостоятельной; за ней приходится следить.
Все рассказы написаны с середины августа 2012 года по начало мая 2013-го.
Бриллианты
Маврухин вез бриллианты. Об этом все знали. С ним ехали: его жена, дочь, их компаньонка, его секретарь, похожий на Гэри Олдмана. Бриллианты требовалось выкрасть, которые лежали в деревянном футляре с красной подкладкой, который был на дне багажного ящика, который находился под левой нижней полкой купе, в котором ехали Маврухин и его близкие. Делом занялся Антонов и его двое помощников, с которыми он привык работать: Герасимов и Швейцер.
Из купе ни Маврухин, ни ехавшие с ним не выходили. Если не считать того, что они по очереди, по одному, сбегали в туалет и засели опять. Они пили чай, причем Маврухин сам принимал стаканы у застрявшего в дверях проводника, громко смеялись, рассказывали полупристойные анекдоты, и, когда анекдот заканчивался, дочь Маврухина всегда краснела и прикрывалась ладонью, играли в слова, и первой здесь была жена Маврухина, всегда знавшая слово на нужную букву и тогда, когда остальные пасовали, и в карты, в которые обычно выигрывал секретарь, которого звали Жорж – и никто не мог нам сказать, это было его прозвище или действительное имя, например Георгий, переделанное на иностранный манер. Ходили слухи, что он был в связи с женой Маврухина и что, будто бы, замученный делами Маврухин об этом знал и даже покровительствовал. Но все это могло быть и пустыми домыслами.
Все это создавало определенные трудности. Требовалось выманить любым способом семейство Маврухина из купе, чтобы проникнуть в него и забрать бриллианты. Антонов придумал взять на живца. Для этого следовало вывести из строя кого-либо из всей компании, чтобы к объекту собрались остальные.
Пришлось ждать еще день. К Киеву уже подъезжали. Не без труда втроем открыли в туалете окно, в которое сейчас же полез Швейцер – и обосновался на крыше. Начинались заморозки. Первой повторно в туалет направилась дочь Маврухина, Софья («Лотерея», – подумал Антонов, наблюдавший в дверное стекло, и не дал воли сожалению; посторонился, пропуская), апатичная красавица, худая, высокая, с длинной шеей и опрокинутым несколько готическим лицом. Продрогший Швейцер, принявший сигнал, быстро спустился с крыши, запрыгнул ногами вперед в окно сортира, задушил Софью заранее приготовленным и свернутым в петлю ремнем и тем же путем поднялся обратно. Затем вернулся через окно коридора в вагон.
Минут через 45 удивленная мать Софьи, Прасковья Дмитриевна, вышла за ней следом. Стучала в дверь туалета и не дозвалась. Из соседних купе повысовывались их обитатели. Показался наконец и Маврухин, за ним потянулись секретарь и компаньонка. Кликнули проводника. Пришед с ключом, отпер дверь, предоставив любопытным сидящую над очком Софью с вывернутой головой. Прасковья, высокогрудая и высокопарная дама с чувством собственного достоинства, визжала, приседая. В собравшейся толпе, увеличивая общее беспокойство, сновал и буянил Герасимов. Говорили, что нужно остановить поезд и вызвать местную полицию. Другие – что тогда злоумышленник улизнет и что надо продолжать ехать в Киев, тем более что у меня дела, да, милостивые господа, и никакие задержки в пути в расчет мой не входят, говорил с нескрываемым раздражением, поглядывая на прикорнувшую Софью, как будто она была во всем виновата.
В соседнем вагоне случайно оказалась пара сыщиков, которые уже шли по проходу, дымя трубками и раздвигая выглядывающих в окна и обеспокоенных людишек. Антонов и Швейцер шли им навстречу. В тамбуре разминулись, оглядев друг друга. Через два вагона, вскрыв дверь, попрыгали друг за другом на поседевшую землю. Скатились по насыпи. Присев за ней, пережидали, по очереди привставая и провожая взглядами иллюминированный поезд. Через полчаса к ним присоединился возбужденный Герасимов. Втроем вышли на шпалы и зашагали в противоположную сторону, в город. Еще похолодало. Довольный Антонов бережно прижимал к себе под шинелью коробку с бриллиантами.
Названия нет, и не будет
Кирилов сочинял в поездах. Мы не знаем, что его возбуждало: смена пейзажей за окном, или их особая унылость, бесприютность, которую возможно увидеть только из поезда, люди, что там живут, ее не замечают, шлагбаум, цветастая бабка у ворот, ладонь козырьком, велосипедист, который никак не может вас догнать, да и не старается, исчезает, проваливается, отстает; или дрожащее отражение купе в вечерних стеклах, сначала слабое, потом, по мере чернения, все более отчетливое, пока вовсе не заменит собой изображение за окном; опущенное окно на верхней полке, когда создается приятная разность температур, воспаленно-жаркое тело и почти обмороженная, застывшая на ветру высунутая голова, убрать ее внутрь купе, вздохнуть, снова высунуться; или бабки с ящиками и сумками, малосольные мокрые огурцы с приставшими семечками, распаренная закутанная картошка, пирожки; сейчас этих бабок уже почти нет, куда делись? продают чипсы и пепси-колу унылые женщины из придорожного магазина, вытеснили, наверное, или стало невыгодно, терялся в догадках, сдают куда-нибудь оптом; ропот попутчиков внизу, шелест и треск бумаги, курица, помидоры, вареные яйца; топоток по сбитому половику в коридоре, окрик проводника, зябкий туалет с лужей на полу и черной раковиной, прокуренный душный тамбур, девушка у окна, у вас нет спичек, есть, с готовностью, будто ждала, близко взяться за оконные прутья, чувствуя локтем грудь, не отодвигается, густые длинные волосы ниже плеч, некрасива, расстроенна, с буйной порослью за лоском лосин; или качающийся ресторан с длинноногой (Набоков сказал бы – длинноглазой, я – длинноноздрой, Кирилов был обыкновеннее) потревоженной официанткой, проливающей кофе на скатерть. Взять сто пятьдесят и смотреть в окно на пролетающее отсутствие радости.
Дядя в Израиле, которого Кирилов никогда не видел, или не помнил, оставил наследство, которого, даже после налоговых потерь, было не то что много, но пока хватало на дорогу, хотя оно и таяло. Но Кирилов не думал о будущем. Он сходил на любой понравившейся станции, никогда не умея сказать, что его в ней привлекло, и снимал до утра комнату у злых бабок, толкущихся на площади и ненавидящих друг друга. Это были другие бабки, чем те, что продавали пирожки. Те были добрые, и их детские морщинки весело разбегались по лицу, а эти – злые, и их морщины сурово собирались к переносице, как войско перед тем, как идти в атаку.
Утром, подхватив сумку с парой книг, которых не открывал, писчей бумагой и набором ручек, бежал на станцию, ждал проходящего и договаривался с проводником, а тот уж его устраивал. Южное направление: Крым, Кавказ, Молдавия, которая иногда оказывалась по другую сторону Кавказа, у Кирилова была своя география. Белодомый, еще целый Сухуми жарится на солнце, джинсы пристают и гремят, как жесть, хинкальная на берегу, разноцветный загнутый язык мороженого. Алупка белкой прыгает вверх-вниз по лестницам, пляж под набережной, кольца над головой, к которым прежде найтовали корабли, когда-то туда подходило море. Сидя внизу на камне и глядя вверх на кольца, Кирилов представлял себя на дне морском. Ялта – бесконечный бульвар в кипарисах, «другой» пляж за металлической сеткой и татарский домик, где он снимал на сутки древнюю террасу. Он мало что видел вокруг. Еще меньше – запоминал. Восточное, которое больше любил: Поволжье, Урал, Сибирь, и так – до Владивостока.
Кино нон-стоп в поржавевшем, наскоро прибранном вагоне со снятыми перегородками, куда привел его Гудвин, и они долго шли, чередуя гремучий, ломкий под ногой стык с вагонной качкой и хватаясь за поручни. Гудвином его прозвал про себя Кирилов, потому что второй был похож на Ниро Вульфа (и навязчивая мысль, что их уже видел: десять лет назад, спортивная делегация, а он – гидом, но тогда они были организаторами с зарубежной стороны): пухловат, низкоросл, внутренне жизнерадостен и все время молчит, голова дела, хозяин, деньги – его, улыбается, ему здесь все кажется забавным. Арчи совсем в другом роде: говорлив, но угрюм, смуглая кожа, длинное сильное тело готово к прыжку, раздражителен, почти не обращает внимания на хозяина, но видно, как привязан к нему и готов бежать, его разговорчивость (отвлекает, что ли?), возможно, должна скрыть какую-то их суть, намерения, о которых Кирилов не знает. Соседи по купе: странная пара бизнесменов. Почему не самолетом? Кирилов сидел и придумывал сюжет о миллионере, боящемся летать. Одуревший от воздержания (до Москвы они тоже ехали) Гудвин рассказывал, раскинув по проходу ноги: я ее тогда втиснул в сортир, посадил в раковину, она: ах, нет, я – сиди, раздвинул ей ноги; я такой эмоциональный; когда возбуждаюсь, яйца лопаются; и не понятно, шутит или всерьез. Злой. Его тяжелый, постоянно работающий взгляд все чаще задерживается на голобородом, бледном, длинноволосом Кирилове, окидывает его, застывает, мертвея и прицениваясь. Кирилов торопится перевести разговор, его левая рука, прижимаясь, нащупывает сгибом бесполезную заточку в кармане. Он сочиняет рассказ о человеке, возвращающемся с зоны, одержимом, набухшем желанием (выражение «яйца лопаются» понравилось). Он знакомится в тамбуре с немолодым курящим лысеющим мужиком с простодушным веселым лицом: видно, командировочный, пьет его портвейн и после трахает на нижней полке, зажимая рот ладонью. Верхние – пусты. Два дня, три дня, пять, неделя. Но в Новосибирске он сошел, чувствуя освобождение и свежесть во всем теле, как избежавший опасности.
Город-архипелаг, острова жилья среди лесного разлива, или наоборот – островки леса среди волн и прибоев жилья. Автобусные трассы их соединяют. Заброшенная Обь подо льдом, с гаражами и пустырями на той стороне, как в другом, безлюдном мире. А по эту – метро и толпы. Тоннели-тротуары: снежные утрамбованные стены над головой, с одного бока гудят невидные машины, по другую – лают собаки и голоса людей. Странно, необычно. И единственная улица исторического центра с красноватыми домами и площадью, как перед Большим театром. Присев на каменную скамью и дуя на пальцы, Кирилов сочинял о девочке, жившей в далеком городе Н. Она писала стихи, которые всем нравились, ходила в драмкружок и очень неплохо играла чеховскую Машу. И у нее было два поклонника, они учились в одном классе. Один ее очень любил, заботился, воровал для нее цветы с общественных клумб и из палисадников, приходил к ним домой без нее и помогал маме по хозяйству, так что все, немного усмехаясь, считали его женихом. Они даже целовались несколько раз. А второй не то чтобы был поклонником, ничего ей не говорил, но она знала, что он ее любит. Но он был другом первого и не хотел им мешать. Девочка была очень решительная, она встретилась со вторым и сказала, что тоже любит его. Тогда они договорились, что она переговорит с первым, все ему объяснит, и тогда все опять устроится, и они втроем останутся друзьями. Рассказ начинался фразой: «Людей было много, а девочка – одна» – в подражание Генриху Манну.