От Монтеня до Арагона - Моруа Андрэ 32 стр.


Трудно преувеличить влияние английской литературы — прежде всего Байрона, Вальтера Скотта, Бернса, Шекспира — на формирование Барбе-писателя. Нельзя сказать, что он хорошо знал английский язык. Он часто цитирует Шекспира и Байрона, но почти всегда неточно. Однако он постиг сущность, поэзию их творчества. Как и многие нормандцы, он ощущал свою близость этим великим англичанам. Да и не является ли Англия нормандской колонией?

В Кане Барбе познакомился с Бреммелем — личностью исключительной, человеком бесконечно экстравагантным, фривольность которого приобретала характер гениальности. От Бреммеля Барбе научился заставлять людей принимать любую оригинальность личности и одежды. Барбе был тогда молодым студентом факультета права, а разоренный Бреммель — консул Ее Британского Величества в Кане, — покинув свой пост, ничем не занимаясь, устраивал рауты в отеле «Англетер», демонстрируя свою наглость и фатовство, и «слишком не нравился, чтобы не искали его общества».

Барбе написал о Бреммеле очаровательное эссе «Дендизм и Джордж Бреммель»; оно было опубликовано в Кане, и теперь его довольно трудно найти. Английский денди — это примерно то же, что французский щеголь времен Директории — человек, стремящийся утвердить себя посредством чувств. «Всякий денди — это смельчак, — пишет Барбе, — но смельчак, обладающий тактом». Это выражение может показаться полной противоположностью фразе Кокто: «Такт в дерзости означает понимание, до каких пор можно заходить слишком далеко». И еще одно высказывание: «Дендизм — это добродетель, которая притворяется лживой, чтобы ее лучше поняли в лживом обществе». Вот в чем секрет. Желание нравиться, привлекать внимание — «прекрасный порыв человеческого сердца», потому что только скромностью можно объяснить стремление нравиться путем не естественным для тебя, не свойственным твоей натуре. Все фальшивят — и ты должен фальшивить, чтобы нравиться им. Барбе говорит о Бреммеле с уважением и одновременно с состраданием. Он изображает его слишком тщеславным, чтобы любить. «У него совсем не кружилась голова оттого, что он кружил головы…»

Такие качества не были присущи Жюлю Барбе д'Оревилли. Он любил — и не боялся в этом признаться, — любил романтической любовью свою замужнюю кузину Луизу дю Мериль. Он любил ее семь лет, не обращая внимания на скандал, вызванный семейным адюльтером, — а может быть, именно из-за этого скандала, ибо ему не претило иметь демоническую славу. В «Меморанда» он говорит о своей любви без малейшего притворства, с такой патетической нежностью, на которую Бреммель, конечно, был не способен. Его тон напоминает Стендаля сочетанием галантности и цинизма.

«…Стендаль, — пишет он, — любил естественное так же, как римские императоры любили невозможное…» Великолепно сказано! Сам Барбе тоже любил естественное. Его письма и дневники написаны в непринужденной и глубоко личной форме, очень похожей на манеру Стендаля. Но откуда тогда дендизм? К чему изощренность и позерство? Почему в его фразах столько редких, незнакомых слов? Для чего это стремление к внешним эффектам?

Зачем все это? Да затем, что он нуждался в любом утешении, чтобы выстоять перед несправедливостью судьбы. Он был рожден для славы, он ее заслуживал и знал это. Однако «его достоинства не встретились с эпохой», — говорит Поль Бурже. Изгнанный из своей семьи, он приехал в Париж без денег, что вынуждало его много трудиться. Проведя несколько лет в провинции, «убивая скуку мечтами», он провел не менее тяжкие годы в Париже, подстерегая случай, чтобы проявить свои таланты. Он страдал от несправедливости критики, еще более — от ее равнодушия. Беспокойное ожидание успеха для него, человека гордого, было особенно тягостным. Замкнувшись в своей гордости, в неосуществимых мечтах, он искал убежища для своего человеческого достоинства в «дерзком одиночестве дендизма». Он бросил вызов, чтобы заставить признать себя. Молодому Байрону тоже была свойственна эта вызывающая наивность, но Байрон был богат, он был лорд, он мог ждать, да и к тому же слава пришла к нему очень рано. Барбе же в тридцать лет был безвестен, и он рядился в свой дендизм, словно нищий, мнивший себя испанским грандом. Лишенный возможности жить жизнью, которую он любил, он стал в нее играть.

Он играл в нее и в действительности, и в своем воображении. «Писать — это самоутешаться». Его романы — бегство, спасение. Он прославляет в них похождения, порой гнусные и банальные. В романе «Старая любовница» — а это очень хорошая книга — довольно заурядная мальгашка, бывшая любовницей автора, становится воплощением страсти. В сборнике новелл «Дьявольские лики» автор приписывает себе отчаянное распутство, которого реальная жизнь отнюдь ему не позволяет. Женщины занимают в его мыслях огромное место. Впервые он влюбился в тринадцать лет. К тому же этот человек был создан для страсти, ему нужны были женщины тонкие и чувствительные. Дважды на его пути встречались такие женщины, и оба раза ему не везло: Луиза дю Мериль — от нее его отделяло все — и Евгения де Герен, загадочная и недоступная. Что касается остальных, их он приукрашивал, гримируя под маркиз. Даже в образе своего Белого Ангела, мадам де Булон, которая двадцать лет занимала его воображение, он старательно заретушировал черты реальной женщины, осторожной и ускользающей. Он откорректировал образ настолько, что Белый Ангел стал Серым.

Его упрекали в фатовстве. Однако он был способен переживать втайне мужское счастье подлинной любви.

Шатобриан, как и Барбе, желал славы, «чтобы заставить себя любить». Только Шатобриан обрел славу сразу же после выхода «Гения христианства», и он знал женщин, достойных его: утонченная Полина де Бомон, Дельфина де Кюстин, Натали де Ноай, недоступная Жюльетта Рекамье, покоренная этим волшебником. Барбе был красивее Шатобриана и был более интересным собеседником. Он мог бы тоже пировать на празднике любви и тщеславия. Однако ему достались только крохи. «Чем заполнить ту пропасть, которая у всех у нас в груди?» Литература была блестящим праздником будней, его единственным утешением.

Отсюда двойственность его стиля. Один соответствует его глубокому инстинкту писателя, это стиль его дневников, прямой и строгий; другой же, «неистовый и приукрашенный», был «аристократическим и парадным» — такой же он хотел видеть и свою жизнь. И он с успехом следует этой формуле, этому сверкающему парадоксу.

Большой стилист, он с восхищением цитирует фразу Шатобриана о Ришелье: «Гибкость была его богатством, а гордость — его гением». У самого Барбе есть меткие, яркие фразы, которые мне очень нравятся:

«Женщины вас прибивают к себе, как драпри, молотком и гвоздями»; «Женщины умеют ранить, а еще лучше — залечивать раны…»

В письмах к Требюсьену, где спонтанно и ярко проявляется природный ум Барбе, великолепна яростная стихия его языка. Вот несколько примеров, взятых наугад. Он говорит о Гюго: «Виктор Гюго — ваш поэт-титан, этот метеор, это светило, Полярная звезда, нежный супруг… Судя по всему, при всей своей гениальности, со своими начатыми романами и драмами Гюго бегает по чужим дорожкам, и по каким? По следам бесталанной актрисы Жюльетт с Заставы Сен-Мартен». Теперь о Жорж Санд: «Я люблю ее более за красоту, чем за талант (un росо di cortigiana), и потому, что она не глядит на меня, когда я к ней обращаюсь. По этому поводу мое безмятежное фатовство позволяет привести фразу Лабрюйера, которую мне приятно считать истинной: «Совсем не смотреть на мужчину означает то же, что смотреть на него постоянно». Теперь о даме, которая скромно любит бедного Требюсьена: «Если бы я, как вы, провел с этой дамой полчаса, я узнал бы, где находятся те нервные волокна женского тщеславия, которые нужно затронуть, чтобы заставить ее, словно кошку, мяукать и изгибать хребет от удовольствия». И наконец, о самом себе: «В этом году я отказался от света… Меня убивают ожидания. Мне тридцать лет, я потратил бесконечно много времени на женщин, я был денди, каким только можно быть во Франции. Получив абсурдное воспитание, я годами затем упивался независимостью, и сейчас опоздания и ошибки вызывают у меня жестокое нетерпение».

Да, конечно, по своей динамичности, свободе и колориту (когда он, например, описывает восхитительный месяц октябрь, оранжевый и алый), по присущему ему аромату земли, по дерзости и неистовству стиль его достоин самой личности. Стиль представляется еще более интересным, когда видишь рукописи и письма писателя с его почерком, дерзким и грандиозным. Гигантские буквы кажутся изображенными палкой, обмакнутой в красные чернила, огромные абзацы, властные стрелки, буквицы, изукрашенные и позолоченные, и прилагательные, подчеркнутые тремя линиями, — все это кажется вызывающим. Он любил цветную бумагу и, окруженный «синими чулками», которых жестоко высмеивал, заказывал у Требюсьена «голубоватую бумагу для голубоватой женщины». Посылая книги близкому другу-женщине, он заказывал для них переплеты из белого сафьяна и делал надпись вроде: «Когда отправляются к королеве, надевают лучший наряд». Или же: «…соболье манто вашей королевской дружбы».

Стиль его разговора также порой приобретал элементы выспренности. «В то время господин Бурже жил на улице Господина, господа». Эти утонченные капризы не мешали писателю иметь суждения самые точные. В то время как многие его современники недооценивали гений Бальзака, считая, что он пишет плохо, Барбе уважал стиль писателя «вплоть до недостатков». Он возвышенно хвалил Бейля, Сент-Эвремона — писателей, мысливших иначе, но достойных его. Он великолепно говорил о Шекспире, об «огне гения, который сверкал в этой мрачной жизни, словно глаза, излучающие свет сквозь прорези черной маски».

Для тех, кто не снискал его уважения, Барбе был беспощадным судьей. Его свирепая критика походит на памфлет. Он говорит о Ренане с решительной несправедливостью: «Нам, здоровым людям, это безумие ни к чему… Если говорить о сказках, мне больше нравятся сказки Гофмана… Свойство этого несобранного ума — растворять все, но не как растворяет кислота, а как вода».

Он посвятил целую книгу писательницам, «синим чулкам». В ней он уничтожает Жорж Санд, которая одно время была его другом. «Секрет огромного успеха мадам Санд состоит в том, что у нее нет никакой оригинальности… у нее гладкий текучий стиль, говорят буржуа. Для них это высшая похвала. Им совершенно все равно, что этот текучий поток увлекает со дна ил». Здесь Барбе ошибается, он не читал писем Санд, полных бурной, кипящей лавы. Но какая разница, он ошибается великолепно!

Он любил хороших писателей, и лучшие писатели восхищались им, хотя он был тогда малоизвестным. Его уважал Гюго. Готье говорил о «Старой любовнице»: «Со времен Бальзака «Веллини» — самая сильная книга… Автор хорошо знает жизнь. Он обуздывает язык, как наездник коня». Сент-Бёв более сдержан, но Сент-Бёв почти никогда не хвалил современников. Тем не менее он был вежлив, опасаясь его колючего ума; он писал, что «перо Барбе блестящее и смелое». Лучшим критиком своих произведений Барбе был сам. Он говорит о своих «Меморанда»: «Здесь есть кипение, пылкость эмоций, грубая истина, небрежность фразы, что особенно впечатляет умы, любящие истину, истину горячую, словно кофе». Тщеславие? Конечно, но тщеславие законное.

Под конец жизни немного славы перепало и ему. Его окружали молодые писатели: Коппе, Бурже, Леон Блуа. Он учил Бурже искусству покорять мир, тот мир, который не покорился ему. Его описывали Гонкуры в 1855 году — у Доде, в сюртуке, с юбками, «будто бы кринолин на бедрах, а белые шерстяные панталоны будто кальсоны, что видны от икр до штрипок», и костюм этот скрывает «господина с отличными манерами, который постоянно изрекает слова утонченные, умные, колоритные… Он являет нам суровый янсенистский дух отчего дома — отец его, неистовый легитимист, запретил ему служить Луи-Филиппу, — а также строгий дух жизни в Париже, где восемнадцать лет он не получал от отца и монетки в сто су. Примирение состоялось только после выхода романа «Околдованная». Этот роман польстил убеждениям старого шуана, и отец решил написать ему: «Сударь, возвращайтесь!»

«В этом описании, наверное, столько же условного, сколько в его костюме», — добавляет Гонкур. Но нет. Почти все правдоподобно. А роман «Околдованная» был абсолютным шедевром. Под влиянием впечатлений детства в Валони он любил Сан-Совер, пейзажи и характеры своей Нормандии. Она одарила его своеобразным гением. Удивительно видеть его, когда он сопровождает Белого Ангела на солнечном юге и сожалеет о «влажном солнце нашего туманного неба»…

«Все, что я вижу, обращает мое сердце к той отчизне, которую ребенком я стремился покинуть с лихорадочной поспешностью. Рожденный из ярости волн Ла-Манша, зеленых, словно тучные луга, я не люблю этого моря цвета оливкового масла…» Прекрасные провансалки вызывают воспоминания о нормандках времен его юности. «Где вы, роскошные и блестящие шиньоны моих нормандок? Женщина без шиньона — словно воин без каски!»

И до конца дней он все стремится вернуться в Сан-Совер-ле-Виконт и Валонь, которые для него были «земли существ обожаемых, которых больше нет, города призраков, которые я помню и которые живут в глубине моей души». Здесь за каждой дверью его поджидали выстрелы воспоминаний. Он писал одной молодой женщине: «Итак, посылайте мне все сплетни о Сан-Совере, мне будет это напоминать, что я родом оттуда, вернее — как грустно! — был родом оттуда». Там он не был счастлив, потому что «гнездо воспоминаний детства было продано, было разрушено», но по ночам на пустынных улицах он слышал еще бесшумные шаги невидимых шуанов. Так и мы, попадая в город, который он обессмертил, как и свое имя, надеемся увидеть за каждым поворотом героический призрак «коннетабля от словесности», который выпрямляется сейчас во весь свой рост и открывает нам свою великую душу.

ГЮСТАВ ФЛОБЕР

«Госпожа Бовари»

I

Вот книга, которую большинство критиков не только во Франции, но и во всем западном мире считают совершенным созданием искусства. Каковы же основания для столь высокой оценки? Прежде всего это писательская техника. Никогда еще творение ума не было построено с большим тщанием. Сюжет книги прост и хорошо продуман; автор превосходно знает среду; важнейшие сцены искусно выписаны и расположены; детали верно отобраны и точны. Что касается стиля, то широко известно, как работал Флобер; ведь для него место каждого слова, музыкальное звучание фразы, выбор ритма были предметом долгих поисков и размышлений. Случалось, что он за три дня писал всего лишь страницу, а то и несколько строк. Равновесие его периодов было столь заботливо выверено, что достаточно было изменить всего лишь один звук, и оно нарушалось. Когда по некоторым соображениям Флоберу потребовалось придумать новое название вместо фигурировавшего прежде в рукописи «Руанский журнал», он в полном отчаянии советовался с друзьями. Может быть, «Руанский прогресс»? Но тогда фраза приобретала слишком много согласных звуков, и это бы ее перегрузило. В конце концов писатель остановился на названии «Руанский светоч», оно отнюдь не вызывало в нем восторга, но зато музыкальный ритм фразы не нарушался. Знаменитая сцена сельскохозяйственной выставки — это поистине мастерский образец контрапункта. Описание нормандской свадьбы вызывает в памяти полотна голландских мастеров. Флобер всю свою жизнь стремился к нечеловеческому совершенству. В «Госпоже Бовари» он его достиг.

Назад Дальше