От Монтеня до Арагона - Моруа Андрэ 39 стр.


«Она свободно разбиралась в самых отвлеченных сочинениях, которые были бы ей не под силу в другое время, — любовь как бы вознесла ее над землей; сама она этого не замечала; точно сомнамбула, которая блуждает по крышам, она безмятежно, ни на что не оглядываясь, преследовала свою заветную и радостную мечту…

Но вот постепенно она стала замечать крыши; это ее не смутило; она только с удивлением подумала: «Что я делаю тут, наверху?» — и спустилась на землю».

Это походило на историю первого брака Ромена Роллана: большая любовь, за которой последовало разочарование. Грустная история, он сам пережил ее и потому рассказывает о ней с болью. Самое печальное, что Жаклина, которую сначала любовь возвышает, вновь возвращается в Париж «Ярмарки на площади». Кристоф ненавидит эту Францию в карикатуре, эротическую литературу, закулисную болтовню и альковно-литературные сплетни. Его ранит утверждение, что французская музыка выше немецкой. Он идет слушать «их» новую музыку; это эпоха Дебюсси.

«Никогда здесь не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались… Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни… но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке». Что касается публики, то достаточно было взглянуть на театральные афиши, чтобы понять ее вкусы. В них неизменно встречались имена Мейербера, Гуно, Массне, Масканьи и Леонкавалло. Известные французские критики принимали лишь «чистую» музыку, оставляя все остальное черни. Итак, вся экспрессивная и дескриптивная музыка была провозглашена «не чистой».

«В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавить во имя идеала чистоты».

В ответ на обвинительную речь Кристофа против «Ярмарки на площади» Оливье защищает Францию: «Ты видишь лишь тени и отблески света, но не видишь внутреннего света нашей древней души». Как можно себе позволить чернить такой народ, который вот уже более десяти веков созидает и действует, народ, создавший целый мир по своему образу и подобию, — он создал готическое искусство, он возвеличил разум в классицизме. Народ, который двадцать раз проходил через испытания огнем и только закалялся в них, народ, который, побеждая смерть, двадцать раз воскресал… «Все твои соотечественники, когда приезжают во Францию, не видят ничего, кроме присосавшихся к ней авантюристов от литературы, от политики, от финансов, с их поставщиками, клиентами и проститутками, и они судят о Франции по этим негодяям, пожирающим ее». Когда Ромен Роллан говорил «лучшие среди нас» о тех, кто хранил уважение к искусству и к жизни, мы, молодые люди его времени, думали о нем.

Кристоф умирал, вспоминая о своем детстве.

«Прозвучали три мерных удара колокола. Воробьи на окне чирикали, напоминая Кристофу, что пришел час, когда он бросал им крошки, остатки своего завтрака. Кристофу приснилась его маленькая детская комната… колокола звонят, скоро рассвет. Чудесные волны звуков струятся в прозрачном воздухе. Они доносятся издалека, вон из тех деревень… Позади дома глухо рокочет река. Вся жизнь, подобно полноводному Рейну, проносится перед его глазами». Все успокаивается. Все объясняется само собой. «Это высшая ступень искусства, как я думаю, когда произведение не нуждается в комментариях».

III. Над схваткой

Стефан Цвейг писал однажды Ромену Роллану:

«Как все хорошо складывается в Вашей жизни! Слава пришла к Вам очень поздно, но как раз в тот момент, когда Ваш авторитет был необходим в схватке. Подумайте только: если бы во время войны 1914 года никто не прислушался бы к Вашему голосу… Ничто не было случайным, и все необходимым: Мальвида фон Мейзенбуг, Толстой, социализм, музыка, великая война, Ваши страдания, чтобы сделать Вас таким, каким Вы стали… Ваша жизнь одна из тех редких жизней, события которой делают ее сходной с произведением искусства, — извилистая дорога, ведущая к неизвестной цели. Эта цель и стала, с моей точки зрения, моральным испытанием Ваших идей в войне».

Война 1914 года в самом деле стала для Ромена Роллана пробным камнем. Она уже сама по себе внушала ему ужас, но главное было в том, что войну между Францией и Германией он рассматривал как братоубийство. Его взрастила и сформировала немецкая музыка; в Германии он имел многочисленных друзей. И вместе с тем он, как никто другой, чувствовал себя французом, сыном француза, французом неисчислимых поколений, страстно любящим свою страну. Он признавал, что на практике в августе 1914 года молодому французу не оставалось ничего, как идти сражаться, но для него, у которого и возраст был не призывным, и здоровье уже не годилось для военных походов, долг, как он думал, был в другом.

Надо было спасать цивилизацию. Он хорошо понимал, что европейская цивилизация, наша цивилизация — самая богатая и самая ценная — находилась под угрозой этой гражданской войны. Он видел, что молодые герои, уходившие на фронт с таким мужеством, не знали, куда они идут. Конечно, долг был ясен: защищать свои земли, свои очаги. Ну а потом? Как примирить любовь к Родине и спасение Европы? Жизнь внезапно поставила его перед выбором. Терзаемый сомнениями, он ждал, что в ночи раздастся могучий голос и скажет: «Сюда!» Но ничего не было слышно, кроме шума сражений. Те, которые шли в атаку во время дела Дрейфуса — Анатоль Франс, Октав Мирбо, — молчали. Все отреклись, Жореса убили. «Повсюду — смертоносная ненависть, разжигаемая ораторами, которые сами ничем не рискуют». Друзья Роллана — Пеги, Луи Жийе, Жан-Ришар Блок — сражались, он же находился в Швейцарии; он полагал, что его обязанность — сказать то, чего никто ни во Франции, ни в Германии не осмелился бы сказать.

«Великий народ, втянутый в войну, должен защищать не только свои границы; он должен защищать также и свой разум. Он должен спасать его от галлюцинаций, от несправедливостей, от глупости, которые это бедствие спускает с цепи. Каждому своя обязанность: армиям — охранять родную землю. Людям мысли — защищать свою мысль. Если они заставят ее служить страстям своего народа, может случиться, что они сделаются их полезными орудиями; но они рискуют предать разум, который занимает не последнее место в наследии этого народа».

Он надеялся, что, если бросить призыв к справедливости, самые выдающиеся немцы ответят на него. 29 августа 1914 года, узнав о разрушении Лувена, большого культурного центра, он написал Герхарту Гауптману: «Я не из тех французов, которые Германию считают варваром. Я знаю умственное и нравственное величие вашей могучей расы… Я не ставлю вам в укор наш траур, ваш траур будет не меньше. Если Францию разрушат, то же самое будет и с Германией». Но он упрекал немцев за чудовищные и бессмысленные действия.

«Вы бомбардируете Малин, вы сжигаете Рубенса. Лувен уже не больше как куча пепла… Но кто же вы такие? Чьи внуки вы — Гёте или Аттилы?.. Жду от вас ответа, Гауптман, ответа, который был бы поступком».

Ответ пришел отрицательный и резкий. Девяносто три немецких интеллигента в своем манифесте выступили с защитой кайзеровской мании величия. Томас Манн в приступе гнева и раненой гордости защищал как знак доблести все то, в чем обвиняли Германию противники. Интеллигенция во времена войны то ли из-за инстинкта самосохранения, то ли из-за боязни общественного мнения отрекалась от разума. Ромен Роллан опубликовал тогда в «Журналь де Женев» знаменитую статью «Над схваткой», которая вначале была озаглавлена «Сильнее ненависти». Эта статья вызвала но Франции невероятную ярость. Не только заведомые националисты из писателей обвиняли автора в том, что он больше не француз, но даже друзья, которые любили Роллана и восхищались им, считали, что в разгар войны необходимо единодушие и он не должен был откалываться.

Перечитывая статью сегодня, когда все страсти погасли, видишь, насколько она разумна и умеренна. Что говорил он? Он обращался прежде всего к тем, кто сражался, к Луи Жийе, к Жан-Ришару Блоку: «О друзья мои… что бы ни случилось, вы поднялись на вершины жизни и вы подняли на них с собою вашу Родину… Вы исполняете свой долг. Но выполнили ли его другие? Нет, хозяева общественного мнения не выполнили своего долга. Как, в руках у вас было такое богатство жизни, все сокровища героизма! Ради кого вы растрачиваете их? Ради европейской войны, этой кощунственной схватки, в которой мы видим Европу, сошедшую с ума, всходящую на костер и терзающую себя собственными руками, подобно Геркулесу!» Он упрекал не бойцов, а псевдогероев тыла в том, что они уготовили будущее, которое ничем не искупить:

«Эти избранники ума, эти Церкви, эти рабочие партии не хотели войны… Пусть так! Что же они сделали, чтобы ей воспрепятствовать? Что делают они, чтобы ее ослабить? Они раздувают пожар. Каждый подбрасывает в него свое полено».

В противоположность тому, что говорили его враги, он утверждал, что самой серьезной опасностью продолжал оставаться немецкий империализм, выразитель интересов феодальной и военной касты. «Это его следует сокрушить прежде всего. Но он не единственный. Придет черед и для царизма». Он был убежден, что преступников ждет возмездие. «Европа не может изгладить из памяти насилия, совершенные над благородным бельгийским народом… Но, во имя неба, пусть эти злодеяния не будут искуплены подобными же злодеяниями! Не надо ни мести, ни карательных мер! Это страшные слова. Великий народ не мстит за себя, он восстанавливает право».

Я не вижу ничего порочного в этих идеях. И тем не менее в 1914 году их не приняли и — не простили. «Изгнанный из этого запятнанного кровью объединения, я оказался в одиночестве». В одиночестве? Не совсем. Несколько человек осмелились ему писать: Жид, Стефан Цвейг, Мартен дю Гар, Жюль Ромен, Эйнштейн, Бертран Рассел. Мадам Морю-Ламблен цитирует ему несколько строчек из письма Алена: «Надо передать Ромену Роллану, что Ален всем сердцем с ним и что тысячи бойцов разделяют его мысли. Прекрасно, что Ромен Роллан умеет говорить обо всем с должной интонацией. Именно отсюда познаются настоящие мыслители…»

«Отсюда» означало «с фронта», куда Ален ушел добровольцем и служил в одной из батарей.

Но верных друзей можно было сосчитать по пальцам, своре врагов имя было — легион. Он разоблачал когда-то «Ярмарку на площади.» и ее продажность. Теперь она мстила ему за это. Даже писатели, не питавшие к нему неприязни, такие, как Морис Донне, мимоходом подставляли зачумленному «подножку». Статья называлась «Песнь о Роланде». «Г-н Ромен Роллан, который на своих двух крыльях парит столь высоко над схваткой… Г-н Ромен Роллан хранит Дюрандаль для нового Соломонова решения. Он разрубает ребенка пополам. Одну половину — Германии, другую — Франции… Г-н Ромен Роллан считает себя также сыном Бетховена, Лейбница и Гёте. Мы не можем разделять вашу высокопарную и презренную германофилию, украшающую ваш французский герб». Другие выступали еще более оскорбительно. «Отдаст ли г-н Ромен Роллан свое сердце очаровательным бошам, за которыми он так ухаживает?»

Уже с 1914 года он опасался последствий неполюбовного мира для Европы: «Что бы он изменил, разве что пробудил желание реванша. Следите за тем, чтобы будущий мир не превратился в угрозу новой войны. Следите за тем, чтобы исправление ошибок не вызвало бы новых, еще более серьезных. Следите за тем, чтобы клятвы союзников не оказались забытыми… и пусть республиканская Франция, сражающаяся с Германской империей, никогда не утратит своего свободолюбия».

В 1918 году Ромен Роллан был уверен, что последнее слово будет за союзниками, которым оказали поддержку американцы. Но Запад был разорен, и особенно Франция. «Я думаю, что никогда еще так не проявлялась глупость всех глав государств и правительств всех народов Европы… На протяжении четырех лет каждому государству предоставлялись удобные случаи с выгодой для себя закончить войну, и каждое при подобном случае делало все, чтобы не допустить этого, чтобы оградить себя от возможности избежать разорения».

Русская революция 1917 года вызвала у него живую симпатию, хотя его индивидуализм плохо согласовывался с коммунизмом…

Победа казалась ему опороченной мирной конференцией. Он возлагал некоторые надежды на Вильсона, но обнаружил в нем лишь тщеславного, нерешительного и замкнутого проповедника. На конференции господствовал Клемансо, великий человек, но недальновидный. Вернувшись в Париж, Ромен Роллан чувствовал, что он не имеет больше влияния на общественное мнение. Лишний раз подтвердилось, что он греб против течения. Систематически организовывался бойкот его «Кола Брюньона». Журналы отказывались принимать его статьи и рекламировать произведения. Люсьен Декав, сотрудничающий в «Журналь», восхищенный «Кола», решил о нем написать. Он не смог опубликовать своей статьи.

«23 июня 1919 года. Шесть часов вечера, я беседую с Суаресом в его доме на улице Кассет, 20. Я слышу раскаты. Сначала я подумал, что это удары грома, раскаты продолжаются. Это подписание мира. Пушки приветствуют его залпами через равные промежутки времени, каждый раз по двадцать залпов. Печальный мир! Ничтожный антракт между двумя бойнями народов! Но кто думал о будущем?»

Кто думал о будущем? Ромен Роллан, и он был прав, думая о нем; это будущее настало в 1939 году.

IV. Конец путешествия

Для людей, которым, как и мне, было 20 в 1905 году, великий Ромен Роллан остается и теперь великим творцом «Жизни Бетховена», «Микеланджело», автором «Театра Революции», «Жан-Кристофа», а несколько позднее — «Над схваткой». Но его творчество этим не ограничивается. Из статьи «Над схваткой» рождается аллегорический фарс «Лилюли» и роман «Клерамбо», который является историей «свободного сознания во время войны», иначе говоря — историей трагических страстей одиночки, в образе которого воплощены в какой-то степени черты автора. Лилюли — это иллюзия; злокозненный Ариэль сталкивает крестьян, похожих друг на друга, но живущих по разные стороны оврага. Богиня Ллоп'их, языческий идол, играет незначительную, но роковую роль. Господь бог, величественный старец, продает маленьких божков обоим лагерям и подстрекает сражающихся.

«Я человек порядка и почитаю правительство — все правительства, какие существуют. Мой принцип, сударь, — быть всегда в хороших отношениях с теми, кто силен. Кто б они ни были, они прекрасны, они добры, они… сильны. Этим все сказано. Бывает, правда, что они сменяются, но тогда и я меняюсь, одновременно с ними, а иногда и на четверть часа раньше. Нет, меня на этом не подловишь! И я всегда, сударь, всегда с теми, кто держит в руках дубинку».

Назад Дальше