Конечно, нет ничего постыдного, скорее наоборот, в принадлежности к старой либерально-буржуазной традиции, нет ничего неучтивого в том, чтобы напомнить другу о его принадлежности к этой традиции, но в той манере, в какой Пеги напоминает это, есть нечто враждебное, какая-то тайная горечь, высокомерное смирение, воинствующее смирение, стон раненого самолюбия, которое может утешиться лишь сознанием, что в латыни, греческом, философии и «во всех предметах» он шел наравне с друзьями, а может быть, и превосходил их.
То, что он окончил Эколь Нормаль, знал наизусть всех крупных французских поэтов, обладал чувством стиля, которое дается лишь знанием родного языка, глубоко понимал знаменитые философские системы и рассуждал о Декарте так же свободно, как о Жанне д'Арк, являлось для него источником большой и законной радости. Никто не цитировал чаще, чем он, быть может, за исключением Монтеня и Рабле. И возможно, это зависело от аналогичных причин. Дело в том, что Монтень и Рабле принадлежали к эпохе, открывшей греческий и латинский и восхищавшейся своим открытием. Должно быть, то же самое произошло с гениальным ребенком Пеги, когда он из местной школы попал в лицей Орлеана.
Но еще больше, чем из латыни и греческого, Пеги цитирует Гюго и Корнеля. Этот питомец университета во время службы в армии находил удовольствие в изучении и толковании текстов. Если он думает о Ватерлоо, ему сразу видится «мрачная равнина» и «круглый холм».
«За круглым холмом скопилась гвардия…»
Если он употребляет слово «завтра», он не может удержаться, чтобы не начать:
«Ах, завтра великое дело…»
И за этим следует целый отрывок. И даже тексты песен, в особенности военных:
«О-ля-ля, проходит генерал — и горбат, и крючковат, и совсем не франтоват…»
Эта страсть к цитатам, эта радость, с которой он бросался в море общеизвестных текстов, довольно естественна для французов, в ней есть своя прелесть. Эта страсть, эта радость объединяют нас в любви к одному и тому же. Они украшают наши прогулки, питают нашу мысль.
«Счастливы те, — говорит Пеги, — счастливы двое друзей, которые достаточно любят друг друга, достаточно хотят нравиться, которые достаточно знают, достаточно понимают друг друга и достаточно родственны, которые думают и чувствуют достаточно одинаково, и каждый, будучи сам по себе, достаточно близок другому, которые достаточно одинаковы, чтобы уметь вместе молчать». Этот питомец Эколь Нормаль — земной человек. Он любит тексты, но не терпит педантов, он любит уточнения, скобки, хорошо расставленные запятые, но не терпит учетных карточек. Подобная форма эрудиции, импортированная из зарубежных университетов, внушает ему отвращение. Больше, чем людей, он любит и знает историю Франции. Но он не считает, что история — только документы. И действительно, самые прекрасные истории — Фукидида и Тацита — были написаны людьми, не имевшими ни архивов, ни карточек. «Для истории античного мира, — говорит Клио, — мне не хватает справочного материала, для истории современного мира не хватает его отсутствия». Он ополчался на университеты своего времени. «Кайе» — это «головня в бок Сорбонны». Потому что Пеги — полемист грозный и умелый. Беда Шарлю- Виктору Ланглуа! Всемогущий преподаватель университета, знаток истории времен Карла V, осмелился (под псевдонимом) сказать по адресу Пеги о «влечении к рассудочным экспозе, не имеющим ни головы, ни хвоста; о вкусе к аллитерации и славословиям с симптомами невропатических повторов и к типографским ребячествам, хорошо известным психиатрам». После двадцати страниц Пеги от Шарля-Виктора Ланглуа ничего не осталось. Похоже, тот обвинил Пеги в обращении к католицизму из корысти, с целью завербовать себе читателей. «Ну что же, в этом вопросе я в состоянии совершенно успокоить господина Ланглуа. Если бы господин Ланглуа хоть немного знал историю, ему было бы известно, что, с тех пор как мир существует, католики никогда не поддерживали своих. Если бы католики поддерживали своих, правительство Франции никогда не попало бы в руки господина Ланглуа… Это наглость, имея столько денег, сколько у господина Ланглуа, упрекать в корысти человека, у которого их так мало, как у меня».
К тому же господин Ланглуа недавно принимал участие в «смехотворной церемонии», организованной в Сорбонне по случаю пятидесятилетия со дня прихода господина Лависса в Эколь Нормаль… «Праздновать приход господина Лависса в Эколь Нормаль — все равно что радоваться приходу могильщика. Такая нелепая мысль могла прийти в голову одному господину Ланглуа. А ведь если исходить из методы господина Ланглуа, то господин Лависс даже не историк. И вот когда видишь, как господин Ланглуа парадно и торжественно приветствует в Сорбонне господина Лависса, как он его возводит на престол, как ему покровительствует, невольно спрашиваешь себя, уж не склоняет ли выю перед временными величинами эта великая, знаменитая метода, столь превосходная и высокомерная, что не склоняется ни перед святым, ни перед героем… Эти безупречные историки не хотят, чтобы служили обедню, но они очень хотят праздновать церемонию, посвященную Лависсу». И суровый вывод: «Обвинять меня в продажности и подписываться «Понс Домла», когда ты господин Шарль-Виктор Ланглуа, — не знаю, как называлось это при Карле V, но знаю, что при Пуанкаре это называется подлостью».
Сорбонна господина Ланглуа полагает, что история пишется на основании документов; Пеги думает, что она пишется и вопреки им. «Действительность, действительное событие, подлинное событие — это лепнина с тщательно отделанными розетками. История, исторические события — это гипсовые плитки, которыми мы заменяем розетки, как только они разбиваются». Вот почему поэты являются, быть может, настоящими историками.
Бергсон сыграл огромную роль в формировании Пеги, потому что он настолько же поэт, насколько философ, и тоже занимался больше реальностью, нежели аккуратно расставленными карточками. Когда философия Бергсона подверглась яростным нападкам справа и слева, Пеги стал на его сторону. И это было совершенно естественно.
Бергсон был не только властителем дум, которым Пеги восхищался в Эколь Нормаль. Это был философ, позволивший ему дать философски обоснованную защиту христианства от позитивизма и материализма. Церковь всегда учила, что духовная смерть — результат отвердения души и что отказ от раскаяния — конечная форма этого процесса. Но что представляет собой этот склероз души с метафизической точки зрения? Потребовался приход Бергсона, чтобы проникнуть в сущность привычного, старения, окостенения души.
«Ибо засохшее дерево — это дерево, заполненное отжившим, совершенно мумифицированное. Это дерево-воспоминание, средоточие бывшего, дерево-прошлое. Аналогично этому мертвая душа — душа, заполненная отжившим, совершенно окостеневшая… Это душа, податливость которой мало-помалу становится жертвой такого же одеревенения». Бергсон, спасающий то, что отживает, необходим Пеги. Философ поддерживает поэта.
III
«Рядовой гражданин, рядовой христианин, гражданин обычного городка, христианин обычного прихода. И грешник самого обычного разряда. Он тот самый человек, который всегда одевался только в обыкновенную ткань, всегда писал только на обыкновенной бумаге и садился только за общий стол». Так любит описывать себя Пеги, маленькая частица в огромном поколении его современников. И «обыкновенный» не значит у него «вульгарный», отнюдь нет. Жанна д'Арк была обыкновенная девушка, обычная крестьянка, простая пастушка. Так и Шарль Пеги был рядовым солдатом многочисленной армии на Марне.
Самым значительным для него событием была его действительная служба и лагерные сборы офицера запаса. Он любил армейский язык. Свою любовь к длинным прогулкам, рассказывает Таро, он всегда связывал с мыслью о военной жизни. Он шагал, «смутно сожалея, что этот поход всего лишь обыкновенная прогулка». Он всем сердцем желал, чтобы каждый его шаг отозвался в истории, подобно поступи солдат Великой армии; он хотел бы шагать в ногу с эпохой, а не с периодом. Подобно дорогому его сердцу Гюго, он был, вернее, он называл себя пацифистом. В августе 1914 года он отправился на фронт, чтобы убить войну, ради всеобщего разоружения. Но, подобно Гюго, он говорил эти слова для успокоения собственной совести. Он сердечно любил армию. Иногда он насмехался над пацифизмом Гюго, старого хитреца, старого ловкача, который так хорошо говорил о мире, но был так счастлив обрести императора, и «красных уланов среди множества пик», и пушки инвалидов, «трофейные пушки под великолепными сводами», и Вандомскую колонну, и Триумфальную арку, что они вошли в его поэзию и дали ему такие превосходные стихи:
Эти две строки из Гюго волновали его, быть может, потому, что в них выразился весь смысл его собственной жизни.
Он любил прошлое Франции восторженной любовью ребенка — школьника первой ступени, помноженной на любовь историка. В этом прошлом он принимал все. Он испытывал большое презрение к тем авторам хрестоматий (республиканским), которые хотели, чтобы день вдруг сменился ночью 1 января 1789 года и чтобы последним днем зла во Франции было 31 декабря 1788-го. Он восхищался солдатами Жанны д'Арк так же, как солдатами Вальми, солдатами Тюренна — как теми, кто сражался под Аустерлицем. Он знал, что и те и другие — выходцы из одних семей, «солдаты, сыновья солдат, сражавшиеся под теми же знаменами».
Его Республика являлась республикой мистических республиканцев, той, что была «прекрасна под пятой империи», той, что обещала братство, а не преследовала Братьев, республикой Ламартина, а не республикой господина Комба. В сущности, для него республика умерла вместе с Гюго. Она умерла в тот день, когда перестала быть мистикой, чтобы стать политикой. Не стоит труда, думал он, драться и писать, чтобы поставить у власти вместо шайки политиков-консерваторов шайку политиков-либералов. И поскольку он любил и уважал французов, он отнес всю вину за их вырождение на счет политиков. «Мы идем к вам», — сказал он в Соборе шартрской божьей матери:
Шарль Пеги был полным воплощением той раздвоенности, о которой говорил Жан Шлюмберже. Если попытаться понять Францию, анализируя и логически рассуждая, она не поддается объяснению. Потому что одновременно ей свойственны религиозность и антиклерикализм, религиозность и цинизм, революционность и консерватизм, трудолюбие и мятежность, милитаризм и пацифизм, демократизм и аристократизм, республиканство и монархизм, республиканство и империализм, анархизм и дисциплинированность, серьезность и легкомыслие, рационализм и безумство, ортодоксальность и свободомыслие, бедность и богатство, уверенность и безнадежность. Но все эти элементы слились воедино в Пеги, и становится понятно, что противоречия тут лишь в словах и что в живом существе возможно их примирить. Именно поэтому Шарль Пеги, больше чем кто-либо другой из его сверстников, — одно из воплощений Франции во всех ее слабостях и величии.
IV
Говорят, он писатель трудный. Это неправда. Просто его надо читать вслух в темпе марша. Этот человек, так любивший длинные прогулки пешком «и марширующие строфы», этот пехотинец, этот паломник писал прозу и стихи, как походные песни. Весь наш полк распевал его бесконечные частушки, в которых каждый куплет начинается последней строчкой предыдущего. Это излюбленный прием Пеги. Он любит зацеплять целую фразу за какое-нибудь слово предшествующей. Любит повторять мысли и слова. Он повторяет некоторые мысли и слова, как припев. Его проза напоминает полковые песни; его стихи напоминают церковные литании. Его не страшит бесконечная монотонность ритма и формы. Он отправляет мысли в долгий марш. Шаг — это очень мало, но шаг за шагом батальон завершает переход. У Пеги нет плана. Ему хочется выразить, следуя долгой дорогой, чувства и мысли, подсказанные событиями. «Мысль об определенном плане, — говорит Таро, — ему совершенно чужда. Более того, она казалась ему врагом художественного произведения в его понимании. Он хотел прежде всего сохранить впечатление, свежесть трепетной мысли, представление, что она родилась, возникла из ясного сознания. В этом его природная склонность превосходно согласовывалась с идеей его учителя Бергсона, говорившего о неповторимом мгновении, которое еще не есть прошлое, но уже больше и не будущее, а настоящее, сама жизнь, лопающаяся почка, стремительный момент, составляющий вечную молодость мира и тут же преобразующийся, чтобы стать воспоминанием, устареть, одеревенеть».
Некоторыми сторонами — непринужденностью, непременным желанием соответствовать только диктату мысли, вкусом к повторам — он походит на Гертруду Стайн, или, точнее, Гертруда Стайн похожа на Пеги, которого она вряд ли знала. Но их манеры все же совершенно разные. Излюбленные приемы Пеги наряду с ритмом песен-маршей — это неожиданные, необычные вводные предложения, многочисленные, учетверенные определения без запятых и цитаты, вставленные в текст, — составляют часть естественного движения мысли образованного человека.
Вот, например:
«Я напрасно старался, напрасно защищался. Во мне, вокруг меня, надо мной, не спрашивая моего мнения, все сговариваются, все сходятся на том, чтобы сделать из меня крестьянина, и вовсе не дунайского — это было бы еще романтично, — но из долины Луары, дровосека в лесу, который даже не бессмертный лес Гастина, потому что это гибнущий лес Орлеана, виноградаря берегов и песков Луары…» Да, виноградаря, но виноградаря, прошедшего через лицей и Эколь Нормаль, который не может удержаться, чтобы не процитировать Ронсара после Лафонтена. «И все-таки приходится заявить, что мы, дети Луары, мы возвещаем конец французского языка».
Он говорил о конце французского языка, но злосчастный Шарль-Виктор Ланглуа не совсем ошибался, когда обвинял Пеги во влечении к рассудочным изложениям без начала и конца, в склонности к литаниям и аллитерациям. Это правда, что такие статьи в «Кайе», как «Деньги», «Клио», «Виктор-Мари граф Гюго», «Записка о господине Декарте», не имеют ни головы, ни хвоста, ни пролога, ни эпилога; это правда, что он толкает свою песню, испещренную красивыми цитатами, прямо перед собой, сам не зная, куда идет. Только правда и то, что эти статьи в «Кайе» хороши, что, утратившие злободневность, они кажутся таковыми и ныне, и то, что за этой прозой следуешь, как за полковой музыкой. У Гюго есть поэма, озаглавленная «Ibo» («Я уйду»), которая никуда не идет, но, по словам Алена, это одна из самых прекрасных поэм. Таков и Пеги. Он воплощает «сотни и тысячи, сотни тысяч людей, идущих в ногу, умирающих одной и той же смертью, но нетленных во веки веков…»
V
Пеги тоже любит французов такими, как они есть. И это единственный способ любить. Полюбим же Пеги таким, как он есть. Иногда тяжеловесный и хаотичный. Немощеная дорога, на которой мысль увязает в грязи. Крутой подъем, фразы, от которых захватывает дух, но которые слагаются в великолепную картину. Дорога трудная, несовершенная, неосвещенная, пролегающая между горами, но ведущая прямо к равнине, изрешеченной пушечными ядрами.