От Монтеня до Арагона - Моруа Андрэ 56 стр.


Почти тотчас же он едко улыбнулся: «Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, го оказывается, что эта жизнь — пресловутая «полная свобода», для которой нет ни добра, ни зла, почти исключительно посвящена деланию того, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это знаменитое раскрепощение? К тому, что я делаю не только то, что делают другие вообще, но главным образом то, что делают те, кого ходячая мораль считает лучшими…»

…Главное, что имело значение для такого человека, как Антуан Тибо, — это сохранить независимый и ясный ум. Не одурачить самого себя… Не позволить себя одурачить другим.

«Чем менее ясным кажется путь человеку, тем более склонен он любой ценой выбраться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить по своему разумению, кажется нам надежным выходом, в особенности если мы полагаем, что ему обеспечено одобрение большинства. Вот она, опасность! Крепись, отвергай лозунги! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать пути самому, в потемках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее — покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдает за светоч. Остерегайся! Память об отце будет тебе примером! Пусть его одинокая жизнь, его беспокойная мысль, вечно ищущая мысль, будут для тебя образцом честности по отношению к самому себе, примером правдивости, внутренней силы и достоинства».

Но к чему столько щепетильности? Зачем такое усилие, чтобы сохранить достоинство, если мы всего лишь жалкие животные, подчиненные таинственным законам, властвующим на поверхности грязевой капли, которая тщетно вращается в бесконечном пространстве? Каков смысл всего этого?

«Праздный вопрос, но отделаться от него до конца невозможно: «В чем смысл жизни?» И, пережевывая, как жвачку, мое прошлое, я ловлю себя нередко на мысли: «А какой во всем этом толк?» Никакого, абсолютно никакого. При этой мысли испытываешь какую-то неловкость, ибо в тебя въелись девятнадцать веков христианства. Но чем больше думаешь, чем больше глядишь вокруг себя, в самого себя, тем больше постигаешь эту бесспорную истину: «Никакого толку в этом нет». Миллионы существ возникают на земной поверхности, возятся на ней какое-то мгновение, потом распадаются и исчезают, а на их месте появляются новые миллионы, которые завтра так же рассыплются в прах. В их кратком появлении никакого толку нет. Жизнь не имеет смысла. И ничто не имеет значения, разве только стараться быть как можно менее несчастным во время этого мимолетного пребывания.

Впрочем, этот вывод не так уж безнадежен, не так уж мрачен, как может показаться на первый взгляд. Чувствовать себя омытым, начисто освобожденным от всех иллюзий, которыми убаюкивают себя люди, желающие во что бы то ни стало видеть в жизни какой-то смысл; чувствовать так — значит достичь чудеснейшего состояния просветленности, могущества, свободы. Больше того: эта идея обладает, если уметь только ею воспользоваться, даже каким-то тонизирующим действием».

Философия глубоко пессимистичная, но не лишенная величия. Для ума неверующего борьба человека в течение этого «мимолетного пребывания» кажется почти бесполезной. Точнее, она кажется бесполезной, если ее рассматривать с точки зрения вселенной, в общемировом масштабе. Она не такова, если ее рассматривать в отношении к индивидууму. Наша жизнь резко ограничена во времени, если принять во внимание бесконечность веков, но она безгранична в нашем собственном сознании, потому что мы никогда не узнаем, когда оно перестанет действовать. Пока мы можем думать о смерти, мы живы. Согласие с самим собой, гармония в сознании, безусловно, не имеет никакого значения на шкале космических событий, но оно удивительно важно в масштабе человеческих отношений.

Нам необходимо свое собственное одобрение и какое-то определенное единство нашего внутреннего, личного мира. Этого достаточно, чтобы сделать человека существом нравственным, хочет он того или нет. Даже циник чувствует необходимость как-то оправдать свой цинизм. Почему? Чтобы сохранить внутреннее согласие, единство, без которого человек не может существовать. И потом, сказал бы Антуан, все же существует наука. Она несовершенна, но она существует. Этот мир кажется безумным, но он подчиняется каким-то постоянным законам, которые может объяснить ученый. Какое чудо заставляет вселенную подчиняться этим постоянным законам? Мы не знаем. Но не важно! Законы — это факты. Быть может, это статистические факты? И мы ничего не знаем об индивидуумах, людях или атомах? Конечно, но и закон больших чисел — это еще лишь один закон. Мы еще не научились побеждать все болезни; но со многими из них мы уже умеем бороться; в некоторых случаях мы умеем снять боль и облегчить страдания. Кто осмелится утверждать, что это бесполезно? Если свет знания еще слаб, разве можно по этой причине вовсе не считаться с ним?

И все то, что верно относительно медицины, по мнению Антуана, также справедливо и для политики. Эта область не является подлинно научной. В ней нет определенных и постоянных законов. Нет возможности экспериментировать. Но разве это основание, чтобы не испробовать какую-то разумную форму организации? Антуан, хороший врач, не может допустить, что лекарство бесполезно. Умирая, он возлагает надежды на Вильсона и Организацию Объединенных Наций. Может быть, они положат конец войнам? Он не знает. Но, будучи врачом, он по крайней мере хочет, чтобы это средство было испробовано на опыте. Известно, что такой опыт был проделан дважды, но оба раза слишком несовершенно, чтобы о предмете можно было бы судить с уверенностью. Но вопрос следует изучить. В этой области эксперимент может растянуться на века.

До сих пор я говорил о философии Антуана Тибо, а не о философии Мартен дю Гара, потому что писатель оттесняет себя на задний план, желая быть только творцом, «рупором» своих персонажей. Насколько можно об этом догадываться — а об этом можно лишь догадываться, — Мартен дю Гар — натура двуполюсная. Он долго колебался между Жаком, бунтующим лириком, и Антуаном, трезвым стоиком. Его жизнь, как и жизнь многих других, была, безусловно, долгой борьбой противоречий. Антуан, по мнению его творца, отнюдь не безупречен. Его счастье не лишено эгоизма. По происхождению буржуа, преуспев в жизни, он склоняется к убеждению, что общество, в котором он живет, — самое лучшее из возможных в этом мире и что «каждый в общем-то может выбрать для себя особняк на Университетской улице и заниматься там почетным ремеслом врача», вкушая все самое лучшее, что есть в жизни. Мартен дю Гар знает, что это не так. Но постепенно Антуан открывает, что он не один в мире, что самопожертвование — это счастье, что великодушие — неотъемлемая черта его натуры, его потребностей. Его образ приобретает в романе все большее обаяние, играет все более значительную роль, поэтому позволительно думать, что своего творца он сделал своим последователем.

V

Человек с юных лет избирает цель: быть не властелином жизни, но ее художником. С самоотверженностью монаха-бенедиктинца он отдает все свое время созданию огромного романа. Он был реалистом, если хотите натуралистом, который, однако, признавал ту роль, которую в реальной жизни играет духовная сторона, придавая важное значение моральным конфликтам. Некоторые французские критики считают Мартен дю Гара продолжателем Золя. Но, поскольку он освободился от романтизма Золя и вложил в исследование идеологических конфликтов нашего времени новое понимание, более глубокое и по крайней мере на первый взгляд более свободное от страстей, справедливее сравнить его с великими русскими писателями. Среди французских романистов Роже Мартен дю Гар более всех других приближается к Толстому. Но в то же время, говорит Альбер Камю, он, может быть, единственный… кто возвещает литературу будущего, отдает ей в наследство волнующие его проблемы. Я знал человека простого и одновременно загадочного, скромного, гораздо более, чем Жид, преданного аскетическому служению искусству, которое было идеалом для обоих.

«Трудность, — писал он, — не в том, чтобы быть кем-нибудь, а в том, чтобы им оставаться».

Он остался самим собой до конца, и до конца ему была присуща та «чрезвычайно проницательная» добродетель, которая оправдывает хорошего человека, принимая во внимание его слабости, а человека дурного — за его благородные порывы и — обоих, учитывая их неразрывную связь со всем человечеством, страдающим и надеющимся.

ЖОРЖ ДЮАМЕЛЬ

Если смуглое худое лицо Мориака, его тревожный взгляд вызывают в памяти портреты Эль Греко, то внешность Жоржа Дюамеля — цветущего, круглолицего, с проницательным, чуть насмешливым взглядом из-под роговых очков — ассоциируется, скорее, с персонажами Гольбейна. Впрочем, только большой мастер сумел бы передать все тонкости подобного типа лица. Ему пришлось бы найти верное сочетание ироничности с почти монашеской благостностью. Дюамеля иногда сравнивают с Достоевским — действительно, некоторые его герои одержимы странными идеями, напоминающими персонажей «Бесов», — однако все то, что Достоевский переживает, Дюамель спокойно оценивает и подчиняет своей авторской воле. Всякий француз описывает безумие лишь затем, чтобы лишний раз воздать хвалу разуму. Мы найдем у Дюамеля и душевный трепет, и порою даже священный гнев, но и то и другое находится под контролем благоприобретенной мудрости. Подобно Мориаку, Дюамель искал в творчестве освобождения от своей внутренней тревоги, но если Мориак сумел найти спасение в католицизме, то Дюамель надеялся обрести душевный покой в некоем стоицизме сердца и приятии человеческого удела. Я не уверен, что это ему удалось.

I. Становление

Биографы Жоржа Дюамеля сообщают, что его предки обрабатывали землю, и пытаются нас уверить, будто именно происхождению он обязан своей добросовестностью и терпеливым нравом. Однако почти все французы ведут свой род от земледельцев. Это особенность нации, а не отдельного человека. К моменту рождения Дюамеля его семья уже не имела ничего общего с земледелием и принадлежала к мелкой парижской буржуазии.

«Несмотря на бесконечные переезды, — пишет он, — я очень быстро усвоил, что родина моя — это район Парижа, коротко называемый «Левым берегом». Мы периодически возвращались туда в поисках пристанища между очередным нормандским предприятием и какой-нибудь нивернезской авантюрой; мы возвращались, и всякий раз, заметив в открытую дверь фиакра неторопливые воды Сены, я восклицал: «Thalassa!» на свой детский лад. С раннего возраста я неизменно возвращался к знакомому пейзажу, и, хотя Левый берег тогда еще не имел в моем представлении четких границ и казался необъятным, я приветствовал — а позднее и воспевал — холм Сент-Женевьев как свою подлинную родину…»

Улицы Левого берега — те, что ведут к Пантеону или к Ботаническому саду, — появляются в произведениях Дюамеля, сохраняя свой неповторимый облик и вызывая неизбежные ассоциации, приятные или тягостные. Мориак — художник Бордо и Ландов, Дюамелъ — некоторых уголков Парижа, а позднее — садов Иль-де-Франса.

Париж он узнал очень хорошо еще в раннем детстве, так как его родители переезжали с квартиры на квартиру чуть ли не каждые полгода. Отец, в возрасте пятидесяти одного года сдавший наконец экзамен на врача, медицинской практикой так никогда и не занимался, ибо не мог долго усидеть на одном месте. Мать проявляла чудеса терпения и преданности. Связав свою жизнь с человеком увлекающимся и по-своему великолепным, тратившим суммы, которыми он не располагал, и вкладывавшим в сомнительные предприятия жалкие и мгновенно таявшие наследственные капиталы родственников, она вынуждена была ежедневно пускаться на всяческие ухищрения, чтобы кормить, одевать и обучать детей. Дюамель полон трогательного почтения к таким, как она, домохозяйкам из среды мелкой французской буржуазии. Легко допустить, что жизнь семейства Паскье — со всеми преломлениями, какие предполагает сочинение вымышленных воспоминаний, — дает некоторое представление о его собственном детстве.

Оно было трудным. И хотя он не был обделен надежным теплом материнской любви, ему пришлось немало страдать от бедности, неустроенности и бесконечных фантазий так и не повзрослевшего отца. Семейные ссоры — из-за денег или амбиций, из-за обладания комнатой или лучшей кроватью — известны ему как никому другому. Отсюда и уход в мечты, экзальтированное отрочество, и — как это часто случается со многими умными, но несчастливыми молодыми людьми — отрочество, полное отчаяния. Если Лоран Паскье — это отчасти сам Дюамель, значит, будущий писатель был одержим в те годы страстным желанием бежать от своей семьи и построить где-то для себя новую жизнь, более достойную того, чтобы ее прожить. Как представлял он себе эту жизнь? Судя по всему, он испытывал потребность, во-первых, в поэтическом самовыражении, во-вторых, в преданных друзьях-энтузиастах, полных, как и он сам, решимости создать некое лучшее общество.

«Нас было пятеро или шестеро друзей. И все не то чтобы голы и босы, но жизнерадостно бедны. У моего брата для перехода через ледники имелись только городские ботинки на кнопках с хилыми подметками, которые на каждом шагу выплевывали гвозди. Я сам по вечерам подкалывал булавками к своим штанам выдранные клочья. И что же? Все это не помешало нам пересечь от края до края вздыбленное сердце Европы, завтракая порой куском сыра без соли и ужиная стаканом вермута, и совершить триумфальный спуск в Пьемонте…»

Как известно, Дюамель и его друзья — Аркос, Вильдрак, Альбер Глез, Анри Мартен (Барзен) — задумали создать нечто вроде фаланстера. Они нашли неподалеку от Парижа, в Кретейле, старый дом — «Аббатство» — и обосновались там. Предполагалось, что знакомый печатник обучит их своему ремеслу и они станут зарабатывать на хлеб насущный физическим трудом, чтобы обеспечить себе возможность спокойно заниматься трудом умственным. Что касается Дюамеля, то он работал тогда в двух направлениях: писал стихи (издательство «Аббатства» напечатало в 1909 году его сборник «Легенды и битвы») и изучал медицину. Профессия врача, как никакая другая, способствует познанию человека. Она сформирует, а затем и обогатит ум Дюамеля. Что же касается жизни коммуной, то она не удалась, и этот опыт лишь укрепил Дюамеля в его пессимистическом отношении ко всякого рода человеческим объединениям, которое успела выработать у него семья и которое — видимо, как стремление к своего рода компенсации — породило в нем глубокую потребность в любви и милосердии.

Получив в 1909 году диплом врача, Дюамель продолжает сочинять стихи, становится литературным обозревателем в «Меркюр де Франс», где ведет поэтическую рубрику, и пишет пьесы («Свет», «В тени статуй»). Он знакомится с прелестной женщиной и чудесной актрисой Бланш Альбан, которой суждено будет стать его женой. Тем не менее ни стихи, ни драматургия не давали ему возможности высказаться с той полнотой, к какой он стремился. Он искал себя. Утратив к пятнадцати годам веру, он нуждался в духовных учителях. Он обрел их в Клоделе, в Достоевском, в Уильяме Джемсе. Прагматическая доктрина Джемса отвечала одновременно и его нравственным запросам, и неприятию метафизики. Однако он должен был пережить войну, чтобы увидеть с ослепительной ясностью две главные идеи, вокруг которых будет строиться его творчество: неприемлемость цивилизации технической и смертоносной и необходимость цивилизации духовной и человечной.

Назад Дальше