– Ну, и что же? – дрожащим голосом спросил Дмитрий. – Хоть исполнилась ее мечта, дожила ли она до своего счастья?
– Да, чуть-чуть: за два дня до ее смерти я сдала последний экзамен и принесла последнюю пятерку.
Оба замолкли, не в силах больше говорить.
– Но что за пытка были эти экзамены! – снова через некоторое время заговорила Наташа. – Особенно последние два, когда она уже слегла. Как она страдала!.. Как скрывала и опасность, и страдания!.. Я не знала, но я смутно, бессознательно чувствовала что-то. Ведь и прежде она прихварывала, но в этот раз что-то большое, темное, страшное точно навалилось мне на душу. Мама смеялась над моей тревогой, уверяла, будто непременно случится что-нибудь очень хорошее, потому что сны и предчувствия, доказывала она, всегда сбываются наоборот. Ласкала меня, успокаивала, говоря, что это просто нервы разгулялись от усиленных занятий. А я и заниматься почти не могла: это страшное и темное что-то все время стояло за моей спиной, я даже иногда поворачивалась, чтобы убедиться, есть ли действительно кто-нибудь. Если бы не мамина мечта о медали, я бы бросила книги. А она старалась шутить, все подбадривала, только на следующий день по окончании моего последнего экзамена уже вечером заговорила со мной, осторожно, потихоньку стала подготовлять… Боже, что делалось со мной!.. – голос девушки оборвался. – Тогда же она передала письмо к тебе… Как она любила тебя!.. Как верила в тебя!.. Сколько говорила о тебе… о многом вообще… говорила о любви, завещала любить, жить во имя любви, так как только в ней, твердо верила она, можно почерпнуть силы всё перенести, всё перетерпеть. Да сама она только силойсвоей любви и жила, когда все другие силы уже покинули ее… – Наташа перевела дух. – На следующий день страдания уже были так велики, что она несколько раз теряла сознание. К вечеру она причастилась, а еще на следующий день умерла… умерла как святая…
Оба сидели молча, и горячие слезы катились по их щекам.
– Она верила в меня, говоришь ты? – промолвил Дмитрий Андреевич, когда, наконец, несколько улеглось душевное волнение. – Я не обману ее доверия и сберегу то, что было для нее самым дорогим. Теперь ты – самое дорогое и для меня, моя бедная девочка. Твое счастье будет моей целью, смыслом моей жизни. Наташа доверчиво прижалась головой к его плечу.
– Верю, Дима, я тоже крепко верю в тебя. Здесь мне будет хорошо, я не сомневаюсь. Ведь как меня там удерживали, как уговаривали остаться! Знаешь кто? Начальница нашей гимназии, Ольга Васильевна Тихомирова. Славная она такая. Она маму знала и очень любила. Я и училась у нее даром, так как ведь это ее собственная гимназия. Она предлагала мне жить у нее, посещать восьмой класс, обещая, как только я кончу, сейчас же дать какое-нибудь место. Может быть, нехорошо, что я отказалась? Но меня так потянуло сюда. Да и мамочка была бы спокойна, только зная, что я тут.
Далеко за полночь проговорили они, и никто не мешал им: Катя, верная себе, была на репетиции, а Анисья, отчаявшись дозваться их в столовую, принесла им на подносе, заваленном крендельками, булочками и сухариками, чай в кабинет. Убедившись через некоторое время, что все осталось нетронутым, она ушла, недовольно шмыгая носом, и в сердцах хлопнула кухонной дверью, ей же жалуясь, что барин «Бога не боится, до этакой поры ребенка без сна держит да голодом морит».
Глава III
Прошло три недели со дня приезда Наташи. За это время она как будто немного встряхнулась, воспрянула и телом, и душой после налетевшей на нее жизненной бури. Не то чтобы горе ее стало меньше, нет, случиться этого не могло: потеря такой матери, как Варвара Михайловна, была слишком велика, слишком незаменима, отсутствие ее должно было остаться ощутимым навсегда, особенно для такой глубокой, привязанной натуры, какова была Наташа. Только проявление этой печали стало менее острым: теперь девушка больше не рыдала часами в непоборимой тоске, особенно по ночам, когда тишина и мрак давали полный простор мыслям и воспоминаниям и она плакала, пока не засыпала от переутомления. На следующее утро, бледная, с тоской в больших покрасневших обведенных синевой глазах, она вставала слабая и разбитая, но теперь этого не было.
Весна, сияющая, душистая, властно покоряла природу. Под ее животворным дыханием все пробуждалось от продолжительной зимней дремы, стремилось вверх, рвалось к жизни, все было переполнено притоком нахлынувших свежих сил, все наслаждалось, пело и расцветало. Словно окутанные прозрачными, нежными облаками, сквозь которые просеивались торжествующие лучи снова разгоревшегося вешнего солнца, стояли ряды вишен в нежных венчальных уборах, со своими совершенно круглыми, будто с умыслом искусной рукой остриженными верхушками. Стаи пчел с распущенными янтарными крылышками, переливаясь на солнце, казались тонкой золотой сеткой, наброшенной поверх пушистой белоснежной шапки деревьев. Яблони и груши протягивали свои разукрашенные перламутрово-бледными, чуть розоватыми цветами ветви, словно в дружеском пожатии стремились поделиться между собой охватившим их счастьем жизни. Что-то мягкое, живительное, умиротворяющее царило в воздухе, доносилось с легким дуновением ветерка, веяло от ясной синевы безоблачного, ласкового неба, помимо воли просилось в душу, освещало и пригревало ее.
Наташа невольно поддалась очарованию природы. Ее, жительницу большого города, где весна проходит бледно и незаметно в сдавленных со всех сторон каменными громадами жалких скверах со скудной посеревшей травой, с потускневшими от пыли, едва успевшими развернуться листиками, – ее очаровала эта ликующая, жизнерадостная природа. Молодость брала свое. Ослабленный организм бессознательно тянулся к теплу и свету. Горячее солнце, теплая ласка и заботливость окружающих делали свое дело. Острые проявления горя стихли, ровнее и безболезненнее билось сердце, словно расправляясь от навалившегося на него гнета. Девушка начинала дышать полной грудью.
В сущности, привольно и уютно жилось Наташе в ее новой семье. Анисью сразу подкупили искренность и простота девушки, ее горе и болезненный вид. Она с ворчливой заботливостью по-своему опекала Наташу и, видя корень зла в недостатке, по ее мнению, питания, приготовляла специально для девушки такое количество всяких яств, что если бы та вздумала уничтожить лишь половину предназначенной ей порции, то, вероятно, жестоко расплатилась бы за подобное усердие.
Катя не выражала ни особой нежности, ни заботы о девушке, но Наташа, предупрежденная Дмитрием с первого же дня приезда о ее замкнутости и необщительности, считала такую манеру держать себя в порядке вещей. Более того: чрезвычайно искренняя и порывистая, с детства не привыкшая и не хотевшая ничего таить в душе, подчас Наташа сама упрекала себя за свою, как она выражалась, «глупую болтливость». Она видела в необщительности Кати проявление сильной воли, глубокой натуры, железного характера. Вообще, красивая, самоуверенная, светская девушка, какова была Катя, с детства привыкшая к восхищению, бойкая, кокетливая, несколько сверху вниз смотрящая на всех, всегда необыкновенно элегантно и изящно одетая, распространяющая вокруг себя аромат каких-то тонких духов, она представлялась Наташе, мысленно наделившей ее к тому же еще и всеми духовными качествами, образцом женского изящества и умения держать себя. Наташа слегка преклонялась перед ней, чувствуя, как думалось ей, превосходство Кати над собой. Насмешливо-покровительственный тон, снисходительные улыбочки, которыми та ее зачастую награждала, ничуть не охлаждали, а скорее способствовали горячей восторженной привязанности Наташи к девушке.
Что касается Дмитрия Андреевича, то все его мысли были направлены на одно: чем возможно смягчить, ободрить, пригреть эту нежную, любящую душу, потрясенную таким громадным неожиданным горем. Сколько чуткости и деликатности проявлял он, с какой почти материнской бережностью умел коснуться именно того, что должно было целительно отзываться в ней. И душа Наташи стала постепенно отходить, оживать, расправлять свои духовные крылышки, и жизнь манила, звала, увлекала. Дмитрий умел развернуть те стороны ее, на которые должно было откликнуться сердце девушки, воспитанной в идеалах любви, на примере постоянного забвения себя ради других.
Дмитрий Андреевич сделался врачом по убеждению, по истинному призванию. Его мягкая, чуткая, почти женственная натура с малых лет болела при виде чужого мучения. Картина страдания, упорно не поддающегося лечению, вид смерти вызывали у него всегда одну и ту же мысль: «Неужели, неужели ничего нельзя сделать?» Первая смерть, которую он сознательно воспринял в своей душе, была смерть Матроса, лохматой черной собаки, неизменного друга и спутника всех его летних похождений. Диме было тогда девять лет. От какой таинственной причины околела собака, так и не выяснилось: она промучилась в невероятных страданиях трое суток, и, несмотря на все усилия ветеринара, ее не стало. Мальчик не отходил все время от своего друга, его едва можно было уговорить проглотить хоть несколько ложек супа и поспать. Бледный, с глубоким страданием в глазах, он по сто раз в день повторял: «Тетя Варя, что делать? Надо, надо что-нибудь сделать!» И когда несчастное животное испустило уже последний, едва слышный жалобный вой, когда мальчик через некоторое время понял всю безжалостность совершившегося, он с рыданием и мольбой повторял все то же: «Надо, надо же что-нибудь сделать! Нельзя же так! Как же Матрос?»
С детства запавшая мысль росла, разворачивалась, крепла. Грустные картины страдания и смерти жизнь щедрой рукой выдвигала на каждом шагу. Детское «надо же что-нибудь сделать!» перешло в сознание, что надо работать много, упорно, что, очевидно, не все средства испробованы, не все известно. В природе все так мудро, так совершенно. Благое Провидение, снабдившее ее разрушительными средствами, не могло не наделить ее в той же мере источниками оживляющих сил, возможностью восстановить нарушенное равновесие. Конечно, смерть неизбежна, но пусть она приходит потому, что организм догорел, догорел и потух, пусть это будет смерть-сон, безболезненный, не страшный, а наступающий естественно, тихий и желанный отдых. Но страданий – страданий быть не должно. Не должен также в корне подтачиваться и преждевременно таять молодой, полный духовных сил и жажды жизни организм. Такая смерть особенно сильно поражала Дмитрия Андреевича. Вот почему по окончании университета темой для диссертации на доктора медицины он избрал чахотку и борьбу с ней. Туберкулез – самый жестокий, почти неодолимый бич, особенно беспощадный к молодым, часто едва успевшим стать на порог жизни существам. Десятки тысяч немилосердно подкашивает страшный недуг.
Дмитрий Андреевич не торопился с представлением своей работы. Теоретических знаний на основании целой массы всех доступных ему и русских, и иностранных ученых источников у него было достаточно, но такой труд казался ему мертвым и сухим: хотелось самому воочию познакомиться, увидеть настоящее живое дело, настоящих живых еще людей, ознакомиться со всем, что может сохранить или хотя бы продлить и облегчить страдальческое существование этих приговоренных. И вот теперь его мечта, его заветное желание – на пути к осуществлению: он получил одиннадцатимесячный отпуск и через две недели едет за границу, сперва – в Берлин, в клинику знаменитого ученого-работника, потом – в альпийские горные санатории. Сколько проектов толпится в его голове, сколько захватывающих надежд в будущем!
Наташа слушала с горящими глазами, вся до глубины души проникнутая его вдохновением. Как все это хорошо! Какую можно найти в жизни широкую, светлую дорогу! Вместе уже мечтают они: и она хочет со временем избрать тот же путь, конечно, не сейчас, сперва надо много поработать для поступления на курсы, да и по годам ее не примут еще, но тем лучше, она присмотрится, она по возвращении Димы будет помогать ему. И девочка чувствует, точно в душе что-то растет, приподнимает ее.
Вечерами были их лучшие часы, их лучшие беседы, так как днем вечно кипящая, всегда живая и срочная работа Дмитрия Андреевича почти всецело поглощала его.
В сырую, дождливую погоду они примащивались на широком кожаном диване в уютном кабинете, где просиживали долго в полусвете лениво надвигавшихся неторопливых июньских сумерек.
Когда же, наконец, вечерняя серая дымка, сначала легкая и прозрачная, настойчивее смотрела в окна, плотнее и гуще обнимая все кругом, так что предметы начинали терять свои очертания, няня Анисья вносила высокую лампу с большим красным абажуром, – тогда комната наполнялась теплым мягким светом и становилась особенно уютной, точно другой, новой, немного фантастической.
Ясные, теплые вечера они проводили на большойверанде, выходившей в сад, гуляли по аллее, обсаженной вишнями и грушами, любовались кустами сирени всевозможных оттенков, что уже пестрела плотно сжатыми почками и сулила богатое цветение. Вдоль аллеи, справа и слева, располагались угловые скамеечки, обращенные к веранде. Они были укрыты кустами крупной, исключительно белой сирени и походили на уютные, укромные беседки. О чем тут только не говорили Наташа с Дмитрием Андреевичем! Особенно часто возвращались они к своему общему милому прошлому.
Достаточно было незначительной фразы, даже случайного сочетания слов, как вдруг целая картинка вырисовывалась в памяти.
Однажды, держа в руках карамель, Наташа вдруг обратилась к Дмитрию Андреевичу:
– А помнишь историю с барбарисовыми леденцами на даче около Нарвы? Нет? Разве? Это было накануне твоего отъезда в институт, твой противный институт. Вот я его ненавидела! Ты был еще мальчуган лет четырнадцати-пятнадцати. Помнишь, мы пошли к Эмилии Карловне в гости, еще в беседке чай пили? Как сейчас вижу, подавали такие большие желтые сливы и леденцы барбарисовые, твои любимые. Конечно, еще и другие вещи были, но остальное теперь уже не помню. Вот после чаю стали мы домой собираться, вышли уже за калитку, и Эмилия Карловна с нами – провожать нас пошла. Вдруг мама заметила, что зонтик в беседке забыла, и послала меня за ним. Прихожу, а на столе все нетронуто, как стояло, так и стоит. Слив-то три-четыре штуки осталось, а леденцов много, думаю, около трех четвертей фунта. Как я увидала леденцы, сейчас о тебе и подумала: «Димины любимые». Ужасно мне захотелось их забрать. И хочется, и страшно: ну как я возьму чужое? Сердце стучит, жарко так, помню, сделалось. Нет, грешно. Потом, как вдруг вспомнила, что ты на следующее утро уезжаешь, так мне тебя жалко стало. Тут я подошла и давай полными горстями леденцы в сумочку запрятывать. Помнишь, я всегда через плечо носила такую красную сумочку для носового платка, потому что без нее он все полы раньше протирал, пока доходил до моего носа. Еще ты же меня дразнил всегда:
Помнишь? Ну вот, сколько было конфет – все туда запихала, и так ее растопырило, что язычок этот самый, на котором застежка с пуговкой была, открылся и сумка моя рот разинула. Что же? Рукой прикрыла, бегу-у, страшно! Слышу, за мной кто-то тоже бежит-топает, а повернуться боюсь. Набралась храбрости, оглянулась – никого: это у меня сердце, очевидно, так громко стучало. Прихожу ни жива ни мертва, стыдно, страшно! Глаз поднять не смею, руку опустить боюсь, держу-усь за сумку свою знаменитую. Стала Эмилия Карловна со мной прощаться, как-то повернулась я неловко, кошель мой раскрылся, а оттуда два леденца – на землю. Господи! Я чуть не умерла и вдруг – о ужас! – смотрю: Эмилия Карловна с удивлением таким глядит прямо на эти конфеты. Ничего, конечно, не сказала, но я готова была свозь землю провалиться. Помнишь, потом мы не успели еще и полдороги отойти, я плакать начала? Мама сперва испугалась, а потом решила, что я вспомнила о твоем отъезде и потому реву, ласкает меня, а мне стыдно, так стыдно! А когда Богу пришлось молиться, легши в постель! Это было самое тяжелое. Я не смела смотреть на икону, мне казалось, что со мной сейчас что-нибудь ужасное случится, что Бог меня непременно накажет! Почему-то мне мерещилась жена Лота, и я все щупала, мягкая я или нет, потому что если столбом стану делаться, то прежде всего потвердею вся. А леденцы целую ночь под моей подушкой пролежали, ведь я только на следующее утро отдала их тебе.