Сонеты и поэмы - Уильям Шекспир


Предисловие

Для всего мира Шекспир, прежде всего, автор «Гамлета», «Ромео и Джульетты», «Отелло» и других знаменитых пьес – трагедий и комедий, непревзойденный драматург, чьи пьесы переведены почти на все языки мира и более четырех веков не сходят со сцены. Его произведения, предназначавшиеся не для театра, а для чтения – поэмы и сонеты – известны, вообще говоря, меньше; хотя у нас, в России, сонеты Шекспира приобрели исключительную популярность благодаря переводам С. Маршака, опубликованным в 1948 году .

Парадокс заключается в том, что в эпоху Шекспира быть автором поэтических книг было престижнее, чем драматургом – то есть ремесленником, поставляющим продукцию для развлечения простого народа. Поэтому Шекспир и называет поэму «Венера и Адонис», напечатанную в 1593 году, «первенцем моей фантазии», хотя к тому времени он уже был автором, по крайней мере, полудюжины пьес, с успехом идущих на лондонской сцене. Именно «Венеру и Адониса» он считал своим литературным дебютом.

В посвящении юному графу Саутгемптону (блестящему вельможе и известному покровителю искусств) он пишет: «Боюсь, не оскорблю ли я Вашу милость, посвящая Вам эти несовершенные строки, и не осудит ли меня свет за избрание столь мощной опоры для такой легковесной ноши; но если я заслужу Ваше одобрение, то сочту это за величайшую награду и поклянусь употребить весь мой досуг, чтобы почтить Вас более достойным творением. Если же первенец моей фантазии окажется уродом, я буду устыжен, что выбрал ему столь благородного крестного отца, и никогда более не дерзну возделывать неплодородную почву, приносящую столь убогий урожай…»

«Первенец фантазии» не оказался уродом – наоборот, он принес своему автору славу среди образованной публики; говорят, что лондонские прелестницы держали книгу под подушкой, оксфордские студенты заучивали наизусть целые пассажи и распевали их на улицах.

Между тем, чума, выгнавшая актеров из Лондона и давшая Шекспиру досуг для сочинения «Венеры и Адониса», после некоторого перерыва снова пришла в город. Театры и другие места развлечений были закрыты постановлением лондонского мэра. У Шекспира вновь образовывалось свободное время, которое он мог употребить на сочинение стихов. Ободренный успехом первой поэмы, он делает вторую попытку и преподносит свой новый труд тому же графу Саутгемптону; но тон его посвящения на этот раз более уверенный, он упоминает о «доказательствах Вашего лестного отношения ко мне» – по-видимому, первая поэма была принята благосклонно.

«Обесчещенная Лукреция» (The Rape of Lucrece, 1594) в полтора раза длинней первой поэмы Шекспира и написана более изощренно – не шестистишиями, как «Венера и Адонис», а семистрочной строфой с тройными рифмами, так называемой «королевской строфой», введенной в английскую поэзию Джеффри Чосером.

В основу поэмы положен сюжет из древнеримской истории, описанный Титом Ливием и Овидием, пересказанный тем же Чосером в его «Легендах о добрых женах». Мрачный тон этой вещи контрастирует с ярким и жизнерадостным колоритом «Венеры и Адониса»; но и «Лукреция» также имела немалый успех у читателя и шесть раз переиздавалась при жизни автора.

Сонеты Шекспира, которые современники называли «сладостными и медоточивыми», после его смерти два века пробыли в опале и пренебрежении, и лишь романтики вновь оценили их и привлекли к ним внимание публики. Уильям Вордсворт писал, что «этим ключом Шекспир открыл нам свое сердце» (with this key Shakespeare unlocked his heart). Вокруг этого тезиса и развернулся двухсотлетний спор, который продолжается до сих пор. Действительно ли эти сонеты автобиографичны, и если да, то до какой степени? Какие жизненные коллизии таятся за угадываемым нами сюжетом сонетного цикла? Существовал ли в действительности любовный треугольник, о котором говорится в сонетах 133, 134 и 144? Кто был прототипом Друга и Смуглой дамы? И наконец – или, может быть, это должно стать первым вопросом – было ли первое издание 1609 года авторизовано или его напечатали пиратским образом, без ведома автора, в неисправном и перепутанном виде?

Дискуссии вокруг шекспировских сонетов не остывают. Особенно они полюбились «антистрадфордианцам», выдвигающим на место автора шекспировских произведений графа Оксфорда, либо графа Ретленда, либо Кристофера Марло, либо Фрэнсиса Бэкона или кого-то еще из современников великого Барда. Здесь они нашли богатую пищу для своих коспирологических теорий и фантастических построений. Справедливы, по-видимому, слова авторитетного критика Эдмунда Чамберса, сказанные еще в 1930 году: «О шекспировских сонетах было написано больше глупостей, чем о любом другом произведении Шекспира». И все-таки тайна «Сонетов» продолжает мучить умы, и фраза Вордсворта о «ключе к сердцу Шекспира» по-прежнему искушает исследователей.

Кроме сонетов, «Венеры» и «Лукреции», мы включили в это издание маленькую поэму «Жалобы влюбленной». Она была напечатана в издании 1609 года под одной обложкой с сонетами и, в отличие от других приписываемых Шекспиру стихов, признана большинством шекспироведов как подлинно шекспировская вещь.

В «Дополнение» вошли четыре эссе составителя, посвященные интригующим и не до конца проясненным вопросам, касающимся поэм Шекспира и его сонетов.

Поэмы

Венера и Адонис

Vilia miretur vulgus: mihi flavus Apollo.

Pocula Castalia plena ministret aqua

Высокочтимому Генри Ризли,

графу Саутгемптону, барону Тичфорду

В тот час, когда в последний раз прощался

Рассвет печальный с плачущей землей,

Младой Адонис на охоту мчался:

Любовь презрел охотник удалой.

Но путь ему Венера преграждает

И таковою речью убеждает:

«О трижды милый для моих очей,

Прекраснейший из всех цветов долины,

Ты, что атласной розы розовей,

Белей и мягче шейки голубиной!

Создав тебя, природа превзошла

Все, что доселе сотворить могла.

Сойди с коня, охотник горделивый,

Доверься мне! – и тысячи услад,

Какие могут лишь в мечте счастливой

Пригрезиться, тебя вознаградят.

Сойди, присядь на мураву густую:

Тебя я заласкаю, зацелую.

Знай, пресыщенье не грозит устам

От преизбытка поцелуев жгучих,

Я им разнообразье преподам

Лобзаний – кратких, беглых и тягучих.

Пусть летний день, сияющий для нас,

В забавах этих пролетит, как час!»

Сказав, за влажную ладонь хватает

Адониса – и юношеский пот,

Дрожа от страсти, с жадностью вдыхает

И сладостной амброзией зовет.

И вдруг – желанье ей придало силы —

Рывком с коня предмет свергает милый!

Одной рукой – поводья скакуна,

Другой держа строптивца молодого,

Как уголь, жаром отдает она;

А он глядит брезгливо и сурово,

К ее посулам холоднее льда,

Весь тоже красный – только от стыда.

На сук она проворно намотала

Уздечку – такова любови прыть!

Привязан конь: недурно для начала,

Наездника осталось укротить.

Верх в этот раз ее; в короткой схватке

Она его бросает на лопатки.

И быстро опустившись рядом с ним,

Ласкает, млея, волосы и щеки;

Он злится, но лобзанием своим

Она внезапно гасит все упреки

И шепчет, прилепясь к его устам,

«Ну нет, браниться я тебе не дам!»

Он пышет гневом, а она слезами

Пожары тушит вспыльчивых ланит

И сушит их своими волосами,

И ветер вздохов на него струит…

Он ищет отрезвляющее слово —

Но поцелуй все заглушает снова!

Как алчущий орел, крылом тряся

И вздрагивая зобом плотоядно,

Пока добыча не исчезнет вся,

Ее с костями пожирает жадно,

Так юношу прекрасного взахлеб

Она лобзала – в шею, в щеки, в лоб.

От ласк неукротимых задыхаясь,

Он морщится с досады, сам не свой;

Она, его дыханьем упиваясь,

Сей дар зовет небесною росой,

Мечтая стать навек цветочной грядкой,

Поимой щедро этой влагой сладкой.

Точь-в-точь как в сеть попавший голубок,

Адонис наш – в объятиях Венеры;

Разгорячен борьбой, розовощек,

В ее глазах прекрасен он без меры:

Так, переполнясь ливнями, река

Бурлит и затопляет берега.

Но утоленья нет; мольбы и стоны,

Поток признаний страстных и похвал —

Все отвергает пленник раздраженный,

От гнева бледен, от смущенья ал.

Ах, как он мил, по-девичьи краснея!

Но в гневе он еще, еще милее.

Что делать в этакой беде? И вот

Богиня собственной рукой клянется,

Что слез, катящих градом, не уймет

И от груди его не оторвется,

Покуда он, в уплату всех обид,

Один ей поцелуй не возвратит.

Услышав это, он насторожился,

Как боязливый селезень-нырок,

Скосил глаза – и было согласился

Ей заплатить желаемый оброк,

Но близкий жар у губ своих почуя,

Вильнул и ускользнул от поцелуя.

В пустыне путник так не ждал глотка,

Как жаждала она сей дани страстной;

Он рядом – но подмога далека,

Кругом вода – но пламя неугасно.

«О мой желанный, пощади меня!

Иль вправду ты бесчувственней кремня?

Как я тебя сейчас, меня когда-то

Молил войны неукротимый бог;

Набыча шею грубую солдата,

Рабом склонялся он у этих ног,

Униженно прося о том, что ныне

Без просьбы ты получишь у богини.

На мой алтарь он шлем свой воздевал,

Швырял свой щит и пику боевую —

И мне в угоду пел и танцевал,

Шутил, дурачился напропалую,

Смирив любовью свой свирепый нрав

И полем брани грудь мою избрав.

Так триумфатор прежде необорный

Был красотой надменной покорен;

В цепях из роз, безвольный и покорный,

Побрел за победительницей он.

Но, милый мой, не стань еще надменней,

Сразив ту, кем сражен был бог сражений.

Дай губы мне! Зачем поник твой взор?

Что он в траве так рьяно созерцает?

Вскинь голову и погляди в упор

В мои зрачки: ты видишь, как мерцает

Прекрасный образ, отраженный там?

Глаза в глаза – так и уста к устам!

Боишься целоваться ты при свете?

Зажмуримся, чтоб яркий день погас,

И ночь, скрывающая все на свете, —

Блаженной темнотой укроет нас.

Фиалки ничего не понимают,

А если и поймут, не разболтают.

Пушок незрелый над твоей губой

Как будто просит сам: прильни, отведай!

Лови же миг, отпущенный судьбой,

Не будь ни гордецом, ни привередой:

Цветы, когда весной их не сорвут,

Перестояв, увянут и сгниют.

Будь я черна, уродлива, горбата,

Как лошадь старая, изнурена,

Хриплоголоса и подслеповата,

Груба, занудлива и холодна, —

Такая бы любого отвратила.

Но чем же я тебе не угодила?

Взгляни: мой взор искрится, как слюда,

Нет ни морщинки на челе высоком;

Я, как весна, бессмертно молода,

Свежа, кругла, полна сладчайшим соком,

Моя ладошка влажная, лишь тронь,

Растает, ощутив твою ладонь.

Велишь – твой слух обворожу мечтами,

Как фея, по лужайке пробегу,

Или с распущенными волосами

Как нимфа, закружусь на берегу,

Едва касаясь муравы несмятой:

Любовь – огонь высокий и крылатый.

Смотри: головки хрупкие цветов

Мой нежный стан покоят, как подпоры,

И без усилья пара голубков

Влечет меня в небесные просторы;

Любовь легка, когда ей путь открыт:

Так что тебя, мой милый, тяготит?

Иль собственной пленен ты красотою,

Всем жертвуешь, одну ее любя?

Ну что ж! Ухаживай сам за собою,

Чаруй себя и отвергай себя;

Умри от страсти, как Нарцисс несчастный,

Увидевший в ручье свой лик прекрасный.

Богатства существуют для даров,

Деревья сада для плодоношенья,

Изысканные яства для пиров,

Самовлюбленность – это поношенье

Любви; ты факел – так изволь светить,

Ты был зачат – продли зачатий нить!

Как смеешь ты вкушать дары природы,

Коль сам не хочешь приносить плодов?

Погибнет семя, но родятся всходы —

Закон всеобщий бытия таков.

Пусть красоту твою замкнет надгробье:

Ты предаешь векам свое подобье».

Меж тем Венеру прошибает пот:

Исчезла тень, и воздух раскалился,

Титана взор с пылающих высот

На прелести богини обратился;

Он бы прилег охотно рядом с ней,

Адонису отдав своих коней.

А что же наш охотник? Туча тучей,

Он темную насупливает бровь

И, рот кривя усмешкою колючей,

Цедит с досадой: «Хватит про любовь!

Пусти, – мне зноем обжигает щеки;

Невмоготу лежать на солнцепеке».

«О горе мне! Так юн и так жесток!

Меня покинуть ищешь ты предлога.

Я вздохами навею ветерок

На этот лоб – о не гляди так строго! —

И осеню шатром своих волос,

И окроплю прохладой свежих слез.

Я тенью собственной тебя укрою,

Преградой стану между двух огней;

Не так небесный луч томит жарою,

Как близкий жар твоих земных очей.

Меня б спалил, будь я простою смертной,

Двух этих солнц огонь немилосердный!

Зачем ты неподатлив, как металл,

Как мрамор, горд бездушной белизною?

Ужель ты мук любви не испытал?

Да женщиной ли ты рожден земною?

Когда бы так она была тверда,

Ты вовсе б не родился никогда.

Молю, не дли невыносимых пыток,

Одно лобзанье, милый, мне даруй.

Какой от губ моих – твоим убыток?

Ответь мне – или сразу поцелуй:

С лихвой я возвращу тебе подарок,

И каждый поцелуй мой будет жарок!

Не хочешь? Ах ты, каменный болван!

Безжизненная, хладная статуя!

Раскрашенный, но мертвый истукан!

Ты не мужчина, раз от поцелуя

Бежишь, – в тебе мужского только вид:

Мужчина от объятий не бежит!»

Излила гнев – и будто онемела,

Грудь стеснена, окостенел язык;

Она других любовь судить умела,

Но в тяжбе собственной зашла в тупик:

И плачет от бессилия, и стонет,

И речь невнятная в рыданьях тонет.

То льнет к нему умильно, как дитя,

То сердится, то за руку хватает,

И, пальцы с пальцами переплетя,

Удерживает и не отпускает;

То взор отводит, то глядит в глаза —

И шепчет, обвивая как лоза:

«Любимый мой! в урочище весеннем,

За крепкою оградой этих рук

Броди где хочешь, будь моим оленем,

Я буду лесом, шепчущим вокруг;

Питайся губ моих прохладной мятой,

Пресытишься – есть ниже край богатый:

Там родинки на всхолмиях крутых

И влажные ложбины между всхолмий,

Там ты в чащобах темных и глухих

Укроешься от всех штормов и молний;

Нигде не встретишь хищного следа,

Пусть лают псы – им входа нет сюда!»

Адонис рассмеялся – и тотчас

Две ямки на ланитах проступили:

Их вырыл Купидон, чтоб в смертный час

В сей нежной упокоиться могиле;

Хитрец предвидел: не погибнет он,

Но будет вновь любовью воскрешен.

Две этих ямки пропастью бездонной

Разверзлись пред Венерой. Мрак и тьма!

Как ей хватило духу, оскорбленной,

Снести удар и не сойти с ума?

О, как могла она, любви царица,

В спесивца бессердечного влюбиться?

Но что теперь ей делать, чем помочь?

Слов больше нет, и ожиданья тщетны.

Из плена рук ее он рвется прочь,

Моленья остаются безответны.

«О, смилуйся, не покидай меня!» —

Но он уж мчится отвязать коня.

Но что это? Испанская кобылка

Из ближней рощи, празднуя весну,

С призывным ржаньем, всхрапывая пылко,

К Адонисову мчится скакуну;

И конь могучий, зову не противясь,

Спешит навстречу, обрывая привязь.

Плечами он поводит, властно ржет —

И прочь летят пеньковые подпруги,

Копытом острым Землю бьет в живот,

Рождая гулкий гром по всей округе;

Зубами удила сминает он,

Смиряя то, чем сам бывал смирен.

Над чуткой холкой дыбом встала грива,

Раздуты ноздри, пар из них валит,

И уши прядают нетерпеливо,

А взгляд, что кровью яростной налит

И жарок, словно угль, огнем палимый,

О страсти говорит неодолимой.

То плавной он рысцой пройдется вдруг

Пред незнакомкой, изгибая шею,

А то взбрыкнет, запрыгает вокруг:

Вот, дескать, погляди, как я умею!

Как я силен! Как на дыбы встаю,

Чтоб только ласку заслужить твою!

И что ему хозяин разозленный!

Что хлыст его и крики: «Эй! Постой!»

Теперь его ни бархатной попоной

Не залучить, ни сбруей золотой!

За милою следит он жадным взглядом,

К наезднику поворотившись задом.

Когда у живописца верный глаз,

То может он своим изображеньем

Саму Природу превзойти подчас:

Так этот конь и мастью, и сложеньем,

И силою, и резвостью своей

Превосходил обычных лошадей.

Копыта круглые, густые щетки,

Нога прямая с выпуклым плечом,

Крутая холка, шаг широкий, четкий,

И рост, и пышный хвост, – все было в нем,

Что доброму коню иметь пристало;

Вот только всадника недоставало!

Хозяйской больше не страшась руки,

То вдруг затеет танец он игривый,

То мчится с ветром наперегонки,

Волнистою размахивая гривой,

В которой струи воздуха свистят;

И кажется, что этот конь крылат.

Он зрит свою любовь и к ней стремится,

Призывным ржаньем оглашая дол;

Она же пылких ласк его дичится,

Лукавая, как весь прекрасный пол,

Отбрыкиваясь от его объятий:

Ей, дескать, эти нежности некстати!

Тогда, уныньем тягостным объят,

Повеся хвост, что, возвышаясь гордо,

Обвеивал его горячий зад,

Он бьет копытом и мотает мордой…

Тут, бедного страдальца пожалев,

Она на милость свой меняет гнев.

Меж тем хозяин в злости и в обиде

Уже спешит коню наперерез.

Не тут-то было! Ловчего завидя,

Кобылка прянула и мчится в лес;

За нею жеребец летит в запале.

Вороны вслед метнулись – но отстали.

Что делать! На траву охотник сел,

Браня своей коняги подлый норов.

Благоприятный случай подоспел

Венере для дальнейших уговоров.

Несчастной, как терпеть ей немоту?

Тем, кто влюблен, молчать невмоготу.

Огонь сильней, когда закрыта дверца,

Запруженная яростней река;

Когда безмолвствует ходатай сердца,

Клиент его погиб наверняка.

Невыносима боль печалей скрытых,

Лишь излиянье умиротворит их.

Он надвигает на глаза берет,

Почувствовав богини приближенье,

И, новою досадой подогрет,

Насилу сдерживает раздраженье

И равнодушный напускает вид;

Но сам за нею искоса следит.

О, сколь она прелестна в ту минуту,

Тревогой нежною поглощена!

Ланиты отражают мыслей смуту,

В них алой розы с белою война:

То бледностью они покрыты снежной,

То вспыхивают молнией мятежной.

Какая у нее в глазах мольба!

Встав на колени, с нежностью какою

Она его берет, подняв со лба,

Любимых щек касается рукою:

Подобно снегу свежему – мягка,

Прохладна и нежна его щека.

Глаза глядят в глаза, зрачки сверкают

На поединке взоров роковых:

Те жалуются, эти отвергают,

В одних любовь, презрение в других.

И слез бегущих ток неудержимый —

Как хор над этой древней пантомимой.

Его рука уже у ней в плену —

Лилейный узник в мраморной темнице;

Она слоновой кости белизну

В оправу серебра замкнуть стремится;

Так голубица белая тайком

Милуется с упрямым голубком.

И снова, сладостной томясь кручиной,

Она взывает: «О, звезда моя!

Когда бы я была, как ты, мужчиной,

А ты был в сердце ранен так, как я,

Я жизни бы своей не пощадила,

Чтоб исцелить тебя, мучитель милый!»

«Отдай мне руку!» – негодует он.

«Нет, сердце мне мое отдай сначала,

Чтоб, взято сердцем каменным в полон,

Оно таким же каменным не стало,

Бесчувственным и черствым, как ты сам,

Глухим к любовным стонам и слезам!»

«Уймись, – вскричал Адонис, – как не стыдно!

Из-за тебя я упустил коня;

Потерян день нелепо и обидно.

Прошу тебя, уйди, оставь меня!

В душе одна забота – как бы снова

Мне заарканить жеребца шального».

В ответ Венера: «Прав твой пылкий конь,

Он оказался у любви во власти;

Порою должно остужать огонь,

Чтоб не спалил нам сердца уголь страсти.

Желание – горючий матерьял;

Так мудрено ли, что скакун удрал?

Привязанный к стволу уздой твоею,

Стоял он, как наказанный холоп,

Но, увидав подругу, выгнул шею,

Махнул хвостом и бросился в галоп,

Ременный повод обрывая с ходу,

Почуя вожделенную свободу.

Кто, милую узрев перед собой

На посрамленной белизне постели,

Не возжелает, взор насытя свой,

Насытить и уста? О, неужели

Столь робок он, что и в холодный год

Замерзнет, но к огню не подойдет?

Так не вини же скакуна напрасно,

Строптивый мальчик, но усвой урок,

Как пользоваться юностью прекрасной;

Его пример тебе да будет впрок.

Учись любви! Познать ее несложно;

Познав же, разучиться невозможно.

«Не ведаю и ведать не хочу! —

Он отвечал. – Куда милей охота

На кабана; мне это по плечу.

Любовь же – непомерная забота,

Смерть заживо, как люди говорят,

Восторг и горе, небеса и ад.

Кто ходит в неотделанном кафтане?

Срывает впопыхах зеленый плод?

Когда растенье теребить заране,

Оно увянет, а не расцветет.

Коль жеребенка оседлать до срока,

Не выйдет из коня большого прока.

Ты штурмом не добьешься ничего;

Не надо жать ладонь – что за нелепость!

Сними осаду с сердца моего.

Для страсти неприступна эта крепость.

Слабо твое искусство в этот раз —

Подкопы лести и бомбарды глаз».

«Как? Ты умеешь быть красноречивым? —

Воскликнула она. – О горе мне!

Твой голос, вопреки словам бранчливым,

Как зов сирен, томит меня вдвойне:

Укор певучий, распря слов и звука,

Для слуха музыка, для сердца мука.

Будь я слепа, один бы голос твой

Меня влюбил в невидимое тело;

Будь я глуха, – узрев тебя впервой,

Я б на других смотреть не захотела;

Будь мой удел – и тишина, и мгла,

Я кожей бы любить тебя могла.

А если бы исчезло осязанье,

И слух, и зренье (так вообразим!)

И мне осталось только обонянье,

Ты не был бы прохладнее любим:

Я бы дышала аурой пьянящей,

Из этих уст желанных исходящей.

О, что за пир устроить мог бы Вкус,

Когда бы он, как пестун и питатель

Всех прочих чувств, призвал бы их в союз

И повелел, веселья председатель,

Изгнать Печаль и запереть замок,

Чтоб Ревность не проникла за порог!»

И вновь раскрылись пурпурные створы,

Готовя выход взвихренным речам, —

Как рдяно-облачный восход, который

Крушенье предвещает кораблям,

Урон посевам, пахарю досаду,

Грозу и бурю – пастуху и стаду.

Волк скалится пред тем, как зарычать,

Стихает ветер перед ливнем ярым;

Еще он речи не успел начать,

Но как внезапной молнии ударом

Или как пулей гибельной, она

Предчувствием дурным поражена

И, слабо вскрикнув, навзничь упадает!..

Такую силу взгляд в себе несет:

Он и казнит любовь, и воскрешает,

И богатеет заново банкрот.

Как быть юнцу? Он с видом ошалелым

Захлопотал над неподвижным телом.

Забыта вмиг суровая хула,

Что с уст его чуть было не слетела.

Любовь беднягу славно провела,

Уловку тонкую пустивши в дело;

Не дрогнут веки, не встрепещет грудь —

Лишь он сумеет жизнь в нее вдохнуть!

То по щекам ее немилосердно

Он шлепает, то зажимает нос,

То пульса ищет, пробуя усердно

Поправить вред, что сам же и нанес;

К устам недвижным льнут его лобзанья —

О, век бы ей не приходить в сознанье!

Но вот, как день идет на смену мгле,

Ее очей лазурные оконца

Раскрылись; как на сумрачной земле

Жизнь воскресает с появленьем солнца,

Так осветился лик ее тотчас

Живительным сияньем этих глаз.

Обласкан их рассветными лучами,

Он мог удвоить сей чудесный свет,

Но злая хмурь над юными очами

Нависла, как предвестник новых бед.

Ее же взор, слезами преломленный,

Блестел, как пруд, луною озаренный.

Она вздохнула: «Где я? Что со мной?

Тону ли в бездне иль в огне сгораю?

Что ныне – полдень или мрак ночной?

Живу ли я еще иль умираю?

Коль это жизнь – за что такая боль?

Коль смерть – зачем она отрадна столь?

О, воскресив, меня ты губишь снова!

Твой взгляд надменный в грудь мою проник

По наущенью сердца ледяного —

И насмерть поразил в тот самый миг,

Как взор мой, поводырь души незрячей,

К твоим устам припал с мольбой горячей.

О дивные, целебные уста,

Вы милосердней глаз! Да не увянет

Сей дружной пары пыл и красота

В сближеньях сладостных! Когда ж нагрянет

Чума, что звездочеты нам сулят, —

Ваш аромат развеет смертный яд.

Чистейшие уста! Свой оттиск милый

Оставьте на устах моих опять.

О, я любую сделку бы скрепила

Такой печатью! Всю себя продать

Тебе готова; дело лишь за малым:

Поставь клеймо на этом воске алом!

За тысячу лобзаний хоть сейчас

Отдам я душу – что мне дорожиться?

Скупец! Каких-то десять сотен раз

К моим устам всего и приложиться!

И двадцать сотен – невеликий труд!

Плати, пока недорого берут!»

«Царица! Коль тебе считать охота,

Мои лета незрелые сочти.

Детеныша, попавшего в тенета,

Пускают прочь: ступай, мол, подрасти!

Коль вправду любишь, будь же терпелива:

Поспев, сама спадает с ветки слива.

Взгляни: светильник мира скрылся прочь,

Покоем и прохладой веет воздух,

Сова из чащи возвещает ночь,

Стада уже в загонах, птицы в гнездах.

Густые тени тянутся к теням…

Пора проститься и расстаться нам.

Скажи: спокойной ночи! – и за это

Я поцелуй тебе прощальный дам».

«Спокойной ночи, милый!» – и, ответа

Не дожидаясь, к сладостным устам

Она, как бешеная, приникает

И юношу в объятья замыкает!

Он – словно пташка у ловца в горсти;

Насилу, оторвавшись, удается

Ему дыхание перевести;

Она как будто пьет и не напьется…

И оба валятся, не устояв,

На ложе из цветов и пышных трав.

Тут жертва покоряется напору,

Тут губы алчные творят разбой,

А губы-пленники без уговору

Уже готовы выкуп дать любой —

Единственно в надежде на пощаду;

Но нет с воительницей страстной сладу!

Войдя во вкус лихого грабежа,

Она добычи требует свирепо —

И льнет к нему, пылая и дрожа,

Желанью сердце предавая слепо.

Вся кровь ее бунтует и кипит:

Рассудок

Обесчещенная Лукреция

Его Милости Генриху Райотсли,

Герцогу Соутгемптонскому

и барону Тичфильдскому

Моя любовь к Вашей Милости беспредельна, и этот отрывок без начала выражает только часть ее. Только доказательства Вашего лестного расположения ко мне, а не достоинство моих неумелых стихов дают мне уверенность в том, что Вы примете мое посвящение. То, что я совершил, принадлежит Вам, что я должен еще совершить – тоже Ваше. Вы – собственник всего, что я имею, так как я всецело предан Вам. Если бы достоинства мои были более велики, и выражения моей преданности были бы лучшими. Но, во всяком случае, каково бы ни было мое творение, оно приносится как дань Вашей Милости, которой я желаю долгой жизни, еще более удлиненной всевозможным счастьем.

Вашей Милости покорный слуга

Вильям Шекспир
От боевой Ардеи осажденной,
Крылами льстивой похоти носим,
От войск своих Тарквиний мчится в Рим.
В Коллаиум свой пламень затаенный
Несет он, сладострастный, чтобы им
Обвеять грудь подруги Коллатина:
Лукреция прекрасна и невинна.
«Невинна». Этим Коллатин разжег
Нечаянно в нем знойные желанья,
Хваля ее румянец, нежность щек,
На небе грез царивших, средь сиянья
Красавиц звезд, чье чистое мерцанье
Внушало, озаряя ночи тьму,
Благоговенье светлое ему.
Тарквинию в шатре его походном
Открыл свой клад минувшей ночью он:
Сокровищем он свыше награжден.
Он хвастался, что образ благородный
Его подруги в памяти народной
Возвысить мог бы славу королей.
Он – только смертный и владеет ей.
О, как недолго счастье нас ласкает!
Приходит вмиг и так же вмиг уйдет,
Как та роса, что, серебрясь, блистает,
Лишь только солнце на небо взойдет.
Оно уж глохнет раньше, чем цветет.
И красота и честь в мгновенной власти
Бессильны против горя и напасти.
Краса сама собою благодатна.
Глаза людей не замкнуты ничем.
Зачем хвалить, что и без слов понятно
И редкостно? О Коллатин, зачем
Ты хвастался подругою? Меж тем
Похвальней скрыть ревниво достоянье
От воровского взгляда и желанья!
Быть может, хвастовство такою властью
Царю внушило дерзостный порыв.
Нередко слух питает сердце страстью.
Так, о своем богатстве объявив
И зависть вдруг к сокровищу внушив,
Тем уязвил он гордость властелина:
Перл для царей и вдруг – у Коллатина!
А если и не то и не другое, —
Так мысль его поспешность разожгла.
Все: честь, дела и сан и все святое —
Он позабыл и мчится как стрела
Залить огонь, сжигающий дотла.
О лживый пыл, раскаяньем клейменный!
Твой ключ забьет и сохнет, утомленный.
В Коллатиум явился царь коварный.
Он встречен там достойнейшей из жен.
В ее лице румянец светозарный
Прекрасной добродетелью пленен:
Лишь добродетель засияет – он
Еще нежней; а красота засветит —
И добродетель бледностью ответит.
Но красота в блистательном сраженьи
От голубей Венеры помощь ждет,
И добродетель у нее берет
Ее румянец: в пылком восхищеньи
Век золотой ей сделал подношенье;
И для ланит румянец – алый щит:
Он от стыда их бледность защитит.
Весь этот спор двух королев державных —
Красы и добродетели – возник
С начала мира; в их лучах тщеславных
Лукреции сияет дивный лик.
Но честолюбье побуждает равных
К сражению, и мощь их так сильна,
Что каждая порой оттеснена.
И битву роз безмолвную и лилий
Тарквиний видел: вероломный взор
Включил и он в их спор и без усилий
Сдается в плен. Увы, его позор
Не торжество для гордых, а укор.
Пусть лучше враг трусливый убегает:
Над ним победа их не привлекает.
Теперь Тарквиний видит, что язык
Ее супруга – скряга настоящий:
Он похвалой унизил дивный лик,
Все похвалы красой превосходящий.
Лукрецию увидев, он постиг,
Что свой восторг не выразить словами,
И расточил хвалы свои – глазами.
Но демона пленившая святая
Не прозревала вероломных ков:
Кто чист, тот тьмы не видит, сам сияя;
Так птицы, не видавшие силков,
Ловушек не боятся. Но таков
Обычай: гостя, скрывшего под маской
Злой умысел, она встречает лаской.
Царь скрыл его своим высоким саном:
Презренный грех под царственным плащом.
Казалось, он был чужд позорным планам;
Но глаз восторг тревожным огоньком
Их выдавал. Все охватив кругом,
В богатстве бедный, низкий в изобильи,
Томился он желанием в бессильи.
Но ей темны очей его намеки,
Их смысл она постигнуть не могла;
Хрустальных книг таинственные строки
Она душой невинной не прочла.
Крючки, приманки… Нет, не поняла
Тех глаз она; его не осуждала:
Как будто солнце перед ним сияло.
О Коллатине вся его беседа.
Ее супруг в Италии гремит:
Его венчает лаврами победа,
Ему война бессмертие дарит.
Лукреция восторженно молчит
И только руки к небу воздымает;
Богов за все удачи прославляет.
В своих словах от избранной им цели
Далек Тарквиний, просит извинить
За посещенье. Тучи не посмели
Пророчеством ей сердце омрачить.
Приходит ночь, чтоб страхом все затмить
И наложить на мир свои печати,
Скрывая день в угрюмом каземате.
И вот уж ждет Тарквиния постель,
Он утомлен: за полночь длился ужин.
Но перед ним – негаснущая цель,
В нем кровь кипит, хоть телу отдых нужен.
Свинцовый сон идет к тому, с кем дружен.
Все отдохнуть стремятся от трудов,
Все, кроме душ мятежных и воров.
Один из них, Тарквиний, возлежал,
Обдумывая замысел опасный…
Его свершить решил он, хоть дрожал
За дерзкий план, безумный и ужасный.
Но страх порой – толчок к успеху властный,
И, если смерть грозит за дивный клад,
Пусть смерть идет, но нет пути назад.
Кто к многому стремится, поневоле
Свое, чужое ставит наугад,
И чем надежда алчнее и боле,
Тем меньше жизнь дает ему наград.
И, выиграв, не станет он богат:
Уходит все на выплату по счетам,
Богач-бедняк становится банкротом.
Задача всех – в преклонные лета
Обставить жизнь богатством и покоем;
Из-за того борьба и суета,
На этом мы все наше счастье строим:
Так яму мы себе же сами роем.
Честь – для богатств, и все для них губя,
Со всем мы губим вместе и себя.
Рискуя только ради ожиданья,
Собой мы сами быть перестаем.
О, слабость! О, бесстыдные желанья!
Имея, все желать. Так отдаем
Мы все, что есть, в безумии своем;
Стремяся увеличить, уменьшаем,
И нечто вдруг в ничто мы обращаем.
Тарквиний, упоенный, бесшабашный,
Ступил на этот путь. Для страсти – честь.
Он для себя – себя предатель страшный.
Он для любви готов себя известь.
Где ж справедливость жалкому обресть!
Он отдается сам пред целым светом
Злословию и гибельным наветам.
Ночь мертвая подкралась, и смежил
Тяжелый сон все очи. Тучи кроют
Сиянье звезд. Ни звука. Беспокоят
Лишь крики сов призывами с могил,
Да волки торжествующие воют.
Невинность спит. Но в этот мертвый час
Злодейство, похоть не смыкают глаз.
И сладострастный царь встает с постели.
Наброшен плащ. И страх и похоть в нем
В борении; одно толкает к цели,
Грозит другое гибелью кругом.
Но честный страх стал похоти рабом
И уступает страсти гнусным чарам,
Сражен желанья гибельным ударом.
Царь о кремень мечом ударил: рой
Горячих искр исторг холодный камень.
От них зажег он факел восковой;
Для похотливых глаз его звездой
Горит его колеблющийся пламень,
И мыслит царь: «Из камня добыл меч
Огонь, – так я хочу ее зажечь».
Опасность он рисует, весь бледнея,
Обдумывает мерзостный свой план,
Пугаясь сам и сам его лелея.
Он все напасти видит сквозь туман:
Меч страсти – вот теперь его тиран;
Он обнажен; и царь с тревогой явной
Оценивает замысел бесславный:
«О благородный факел, не мрачи
Сиянья той, чей дивный лик светлее,
И погаси печальные лучи.
Умри, о мысль, пятнать ее не смея.
В честь божества на алтаре скорее
Зажги огонь, и белых роз любви
Безумными желаньями не рви.
О, рыцарство! О, честный герб! Позор!
Могилам предков злое порицанье.
Всех мерзких бед безбожное слиянье!
Рабом мечты стал воин. О, укор
Для мужества! Над честью приговор!
Мое паденье низко и бесстыдно
И на лице, как маска, будет видно.
Умру, но стыд переживет меня,
В моем гербе бельмом он будет грязным,
И, выходку позорную казня,
Герольд отметит словом безобразным,
Как я любил. И, прах отца кляня,
Меня мое потомство устыдится
И заклеймить меня не побоится.
Что я найду, осуществив желанья? —
Мечту, вздох, пену радости пустой.
За побрякушку – вечность в воздаянье,
За миг дни зла; для ягоды одной,
Кто сгубит виноградник золотой?
И есть ли нищий, за прикосновенье
К венцу царя готовый на мученье?
О, если бы мой план хоть в сновиденьи
Увидел Коллатин! – За мною вслед,
Воспрянув, он рванулся б в исступленьи,
Чтобы прервать поток грозящих бед:
Глумление над браком, злой навет,
Пятно для юных, мудрому забота,
Невинности погибель без оплота.
Когда меня за гнусность, злобы полный,
Ты обвинишь, я упаду во прах,
Ослепну я и задрожу, безмолвный,
И обольется кровью сердце. Страх
Сильней вины. Не может впопыхах
Он ни бежать, ни защищаться ложью
И смерть зовет с мучительною дрожью.
Убей он сына моего, изменой
Вонзи кинжал свой в царственную грудь,
Не будь родным мне, другом мне не будь, —
Я мог бы свой поступок дерзновенный
Хоть защитить иль совесть обмануть
И объяснить все жаждою отмщенья…
Но за позор я не найду прощенья.
О, если все об этом преступленьи
Узнают!.. Ненавистно… Не должно
В любви быть ненависти. В униженьи
Я буду умолять ее. Одно
Страшней всего – отказ. Но все равно.
Сильней рассудка воля. Кто смирится
Пред старостью, тот пугала боится».
Меж совестью и волею горящей
Безумец в колебаньи устает.
От добрых мыслей он бежит, дрожащий,
И подстрекает злобные вперед.
И наконец уж близится исход:
Все светлое исчезло с беспокойством,
Все низменное кажется геройством.
Он говорит: «Она коснулась ныне
Моей руки, смотрела мне в глаза,
Когда я говорил о Коллатине,
Страх за него сменяла в ней слеза,
В лицо бросалась краска, как гроза.
То розой на снегу она алела,
То, будто снег, лишенный роз, бледнела.
Ее рука в моей руке дрожала,
И благородный страх то волновал,
То грустью ей вонзался в грудь, как жало…
Но я ее сомненья разогнал, —
И нежный крик так дивно прозвучал,
Что будь Нарцисс цветущий недалеко,
Не бросился б, влюбленный, в глубь потока.
Зачем же здесь увертки, оправданья?
Немеют все при звуках красоты,
Ничтожества страдают за желанья;
Цветок любви не любит темноты.
Любовь! Меня ведешь, как кормчий, ты.
Кого зовет на подвиг это знамя —
Будь даже трус, в нем вспыхнет смело пламя.
Прочь, глупый страх! Долой все рассужденья!
Почтенье, разум, ждите седины.
Где глаз мой, там и сердце без боренья.
Печаль и поза мудрости нужны.
Их гонят прочь лучи моей весны.
Желанье – вождь; красавица – награда,
И для нее погибнуть сердце радо.
Как заглушают плевелы пшеницу,
Страх похотью тлетворной заглушен.
С сомненьем, с жаром похоти блудницы
Уж крадется, прислушиваясь, он,
Как слугами коварными, смущен
То тем, то этим шатким убежденьем.
То – перед миром, то – пред нападеньем.
Небесный образ мысль его ласкает,
Но Коллатин с ним крепко обручен.
Взгляд на нее все мысли омрачает,
А тот, что на супруга обращен,
Велит бежать, бежать отсюда вон,
Волнует сердце доблестным призывом;
Но, лживое, осталось сердце лживым.
И низменные силы, подстрекнуты
Отважным видом своего вождя,
Вступают в страсть, как в час – его минуты,
И гордость их растет; за ним следя,
И платит дань с избытками, ведя
Его вперед, к Лукреции, к постели.
Так римский вождь спешит к заветной цели.
Замки меж спальней и его стремленьем
Разрушены. Уж больше нет преград.
Но двери, отворяяся, скрипят;
Пророча зло, предупредить хотят
О нем, пища, ночные звери – ласки.
Он все идет и гонит страх огласки.
Дверь неохотно силе уступает.
Сквозь скважины и щели погасить
Стремится факел ветер, и бросает
Свой едкий дым в лицо, и заградить
Желает путь – и зло остановить.
Но сердца жар раздут желаньем бурным,
И факел весь горит огнем пурпурным.
Он видит озаряемую светом
Лукреции перчатку на полу.
Схватив ее с циновки, об иглу
Он палец уколол и видит в этом
Живой намек – не поддаваться злу;
Он говорит ему: «Пойми меня ты:
Лукреции уборы даже святы».
Увы, его препятствия не властны
Остановить; их смысл легко найти:
Дверь, ветер – все, что было на пути,
Что задержать старалося напрасно, —
Случайности. Порой часам идти
Подобные препятствия мешают,
Пока минуты долг не отсчитают
«Так, – мыслит он, – все эти проволочки —
Морозы с наступлением весны;
Они порой задерживают почки,
Но после них так песни птиц звучны!
Сокровища с трудом сопряжены:
Моряк-купец приходит в край желанный
Чрез скалы, рифы, бездны, ураганы».
Вот он подходит к двери, что скрывает
Лазурь небес заветных грез его.
Лишь слабая щеколда отделяет
От наслажденья, счастья и всего,
В чем видит он желаний торжество.
Он так ослаб, что к небесам взывает,
Как будто небо злому потакает.
Но средь мольбы бесплодной к силе вечной,
Чтобы она затее помогла
Осуществить порыв мечты сердечной,
Его трясет от дрожи: «Я для зла
Сюда пришел, – он шепчет, – за дела
Подобные, за тяжкий грех растленья
Ждет казнь небес, не дар благословенья.
Да будут мне любовь с судьбой богами!
Решимость укрепляет волю мне.
Мысль только сон, пока живет мечтами.
Есть отпущенье тягостной вине.
Любовь растопит страсть в своем огне.
Небесный глаз сокрылся. Тьма ночная
Прикроет стыд за наслажденьем рая».
Так он сказал. И вот рукой порочной
Щеколду отпер; дверь раскрыл ногой.
Голубка спит перед совой полночной.
Изменник не открыт. Перед змеей
Сторонятся, заметив издалека,
Но жала зла во сне не видит око.
Вот подло он проник в покой, обходит
Красавицы постель; и жадный глаз
Вращается и сердце властно водит:
Покорное, когда ударить час,
Руке отдаст настойчивый приказ,
И облако, скрывавшее ревниво
Луну, рука отбросит торопливо.
Нас огненное солнце ослепляет,
В глаза ударив прямо из-за туч;
Тарквиний, полог распахнув, мигает
И щурится. Быть может, так могуч
Свет красоты, иль стыд слепит, как луч,
Но он закрыл глаза свои мгновенно,
Как бы увидев солнце дерзновенно.
О, если б им и умереть в затменьи!
Злодейство не шагнуло б чрез порог,
И Коллатин с Лукрецией бы мог
Вкушать на ложе чистом наслажденье.
Увы, глаза открылись, и порок
Украдет у Лукреции, коварный,
Восторг души святой и лучезарный.
Она щекою на руку склонилась:
Так поцелуй подушки утаен;
Та надвое печально разделилась,
Чтоб своего достигнуть с двух сторон.
Меж двух холмов головки сладок сон.
Она лежит невинным изваяньем,
А гнусный взор скользит по ней с желаньем.
Рука другая свесилась с постели:
На зелени покрова белизна —
Как маргаритка в зелени в апреле;
В испарине, как в жемчугах она.
Как златоцветы, очи в неге сна
Скрываются до утра в их темнице,
Чтоб день красой обвеять сквозь ресницы.
О, скромность дивная! О, шаловливость!
Как золото, колышет волоса
Дыхание. На поле смерти – живость,
Вторженье смерти в жизни чудеса.
И жизнь и смерть во сне ее – краса.
Как будто между ними не боренье,
Но в жизни – смерть, а в смерти – вдохновенье.
Два миpa – грудь невинна и упруга:
Шары слоновой кости с голубым.
Знакомо им лишь иго их супруга;
Они ему принадлежат, он им.
Тарквиний вновь тщеславием палим:
Как узурпатор гнусный, неуклонно
Владельца их он хочет свергнуть с трона.
Все, что он видит, – ощущает знойно.
Все, что подметит, – алчет, опьянен.
Все жадный взор волнует беспокойно;
В изнеможеньи страсти, изумлен,
С несказанным восторгом видит он
Кораллы губ, и жилки голубые,
И кожи блеск, и формы неземные.
Как жертвою играет лев рычащий,
Победой острый голод утолив,
Стоит Тарквиний над душою спящей,
Страсть созерцаньем пламенным смирив,
Он подавить не волен свой порыв.
Ты, глаз, смирить безумье страсти в силах,
Но кровь зато огнем струится в жилах.
Рабы всегда в сраженьи мародеры,
Сторонники злодейств и мятежа.
В крови, смеясь, они купают взоры,
Ни матери, ни дети их, дрожа,
Не остановят плачем грабежа.
Так сердце бьет тревогу и к атаке
Готовится при первом быстром знаке.
Мужайся, сердце, под горящим глазом!
Глаз водит руку, и его рука,
Гордясь такою честью и приказом,
Нагой груди касается слегка.
Владенья сердца… круглый холм… Пока
Рука на нем, – из жилок кровь сбежала,
И в башенках бледно и тихо стало.
Вся кровь теперь в убежище священном,
Где мирно спит царица и, вопя,
Доносят ей о действии презренном
С стенанием, волнуясь и хрипя.
Она глаза открыла, но, слепя,
Огонь в глаза ударил нестерпимо,
Дохнув в нее волною едкой дыма.
В глухую полночь робкое созданье
Ужасной грезой вдруг пробуждено.
Пред ней виденье страшное… Оно
Все члены ей приводит в содроганье.
О ужас! Но ужаснее одно:
Видение, что ей со сна явилось,
В действительность пред взором обратилось.
Охваченная ужасом, в мгновенье
Она, как птичка, насмерть пронзена,
Не смеет глаз поднять на приведенье.
Но призраками комната полна:
Смятенный мозг их создает без сна,
И видя, что глаза боятся света,
Их ужасами мучает за это.
Его рука на груди обнаженной:
Для стен слоновой кости – злой таран.
Под нею сердце – только осажденный
Безумно бьется до смертельных ран.
Рука сильна. О, яростный тиран!
Войти он глубже хочет… глух к пощаде…
Хотя бы брешь пришлось пробить в ограде.
Его герольд язык трубит призывно:
«Переговор!» Она, полумертва,
Над простыней свой подбородок дивный
Приподняла и, вся дрожа, едва
Произнесла прерывисто слова:
Зачем он здесь? Как смел он в час полночный
Явиться к ней с надеждою порочной?
«Румянец твой так нежен, – ей открыто
Он говорит, – что лилии бледны
От зависти и розы смущены.
Он оправданье страсти и защита,
Он знамя мне для пламенной войны.
О, крепость с неприступными стенами,
Ты предана твоими же глазами!
Я все сказал. Зачем роптать упорно!
Тебе краса служила западней.
Моей любви должна ты быть покорна.
Она тебя для радости земной
Мне отдала. Я грежу ей одной.
Уж совесть пыл желания гасила, —
Твоя краса все снова оживила.
Предвижу я все беды покушенья:
С шипами роза пышная цветет,
Повсюду жало охраняет мед.
Все доводы дало мне размышленье,
Но воля им не внемлет и влечет.
У воли есть для красоты лишь зренье,
Закон и долг – ничто для вожделенья.
Я в глубине души моей измерил
Всю бездну зла, позора и стыда.
Но где страстей бушующих узда?
Бессилен тот, кто страсти сердце вверил.
Возмездье мне – презренье и вражда.
Но как мое стремленье ни позорно,
Я выполнить решил его упорно».
Сказал, и римский меч взвился высоко,
Как над совою сокол, и покрыл
Холодной тенью жертву, и грозил
Вонзить в нее согнутый клюв жестоко,
Когда она поднимется. Без сил
Внимала птичка клекоту злодея,
Под злым мечом от ужаса бледнея.
«Лукреция! Ты дашь мне наслажденье.
Откажешь – силу я употреблю.
Я, взяв тебя, убью, и умерщвлю
Бесславного раба, и ради мщенья
К тебе в объятья мертвые свалю,
Чтоб уничтожить с жизнью знамя чести,
И поклянусь, что вас застал я вместе.
Твой муж тогда, все переживши, станет
Пятном для глаз, мишенью для острот.
Твоих родных позор твой в сердца ранит,
Без имени потомство возрастет,
Презренное, твой образ проклянет,
И мнимый грех толпе мальчишек звонкой
Надолго станет злою побасенкой.
Но уступи – и я твой друг всегдашний.
Безвестный грех, как мысль без дела, – сон;
Благая цель оправдывает шашни.
Нередко яд, умеренно включен
В простую смесь, в которой тает он,
Не только убивает зло отравы,
Но создает лекарства и приправы.
Для мужа, для детей склонись к моленьям.
Для них позор страшнее, чем чума.
Его пятно не смоешь искупленьем,
Наследство злей, ужаснее клейма,
Которое рабам дает тюрьма,
Противней, чем уродство от рожденья:
Природа там, а здесь – грехопаденье».
Тут он с смертельным взором василиска
Смолкает, выпрямляется и ждет.
Она, как лань, захваченная низко
В пустыне, где защиты не найдет,
Где хищный зверь и рыщет, и ревет,
Его напрасно молит: зверь бездушен,
Не долгу, а желанью он послушен.
Когда грозят седые тучи миру,
Вершины гор скрывая в темноте, —
Из недр земли, подобные зефиру,
Восходят вздохи к горней высоте,
И гонят тучи в синей пустоте:
Так дивный голос усмирил злодея:
Плутон внимает музыке Орфея.
С бессильной мышкой ночью кот играет,
Та мучится, под лапою скользя,
Но скорбь ее в нем ярость разжигает…
Насытить бездну вздохами нельзя.
Закрыта к сердцу светлая стезя.
Дождь продолбить порою может камень, —
От слез сильнее сладострастный пламень.
Ее глаза устремлены с мольбою
В морщины бессердечные. То вдруг,
В святую речь вольется вздох с слезою, —
Они еще милее… То испуг
Ей голос обрывает, и вокруг
Она глядит и начинает снова,
Чтоб произнесть желаемое слово.
И заклинает Зевсом всемогущим,
Любовью к мужу, рыцарством, слезой,
Законом, правдой, светом вездесущим,
И дружбою, и небом, и землей, —
Пусть он вернется в временный покой
И покорится чести неподкупной,
А не веленью похоти преступной.
«Не воздавай такой ценою черной
За все гостеприимство, не мути
Священный ключ с водою благотворной:
Погубленного снова не спасти —
До выстрела добычу отпусти.
Тот не стрелок, кто пулею жестоко
Сражает самку бедную до срока.
Мой муж – твой друг. О, пощади для друга!
Ты сам могуч – помилуй для себя.
Я слабая, а сеть твоя упруга.
Ведь ты не лжив. Оставь, не погубя.
Ужель ничто все вздохи для тебя?
Когда мужчину можно тронуть плачем,
Внемли стенаньям и слезам горячим.
Все это здесь, волною океана
Как об утес гранитный, в сердце бьет,
Чтобы мольбой растрогать великана
И уронить в пучину вечных вод,
Где весь растает он и пропадет.
Не камень ты, – а состраданье кротко,
Ему ничто железная решетка.
Ты принят мной с почетом, как Тарквиний, —
В его личине ты его позор.
Всем силам неба жалуюсь я ныне.
Ты царственному имени укор,
Не тот, кого в тебе признал мой взор,
А если тот, не царь, не бог над нами:
Те и собой, и миром правят сами.
Какой позор на старость безобразно
Готовишь ты, когда весна с пятном:
Ты – ветвь царей – и так преступен грязно,
Что ж совершишь, поставленный царем?
Не смыть злодейств, творимых под щитом
Преступного и дерзкого вассала.
Скрыть зло царя вселенной будет мало.
Несчастен царь, который чтим из страха.
Счастлив, кого боятся все, любя.
Преступники, грозит которым плаха,
С презрением укажут на тебя.
Одумайся и не губи себя:
Царь – подданным зерцало, книга, знанье,
Он всем пример, урок и назиданье.
Ужель ты будешь школою растленья?
Для подданных – собранье гнусных дел,
Зерцало лжи, греха и преступленья,
Бесчестия и низости предел.
Ужель бесчестье будет твой удел?
Ты предпочтешь бесславье дивной славе,
А слава станет сводницею въяве.
Ты принял власть, так будь того достоин,
Кто дал ее, и управляй собой.
Не обнажай меча, как подлый воин,
Лишь зло карай, а не твори разбой.
Как ты исполнишь долг великий свой,
Когда порок тебя возьмет порукой
И скажет: царь мне послужил наукой?
О, как в других ужасно гнусность встретить,
Которую ты в прошлом сделал сам.
Не всем дано свою вину отметить
И совести поверить голосам.
Что сделал ты, то в ближнем зло и срам,
Достойный смерти. Глубоко паденье
Тех, кто к себе питает снисхожденье.
К тебе, к тебе взываю я с мольбою,
А не к желанью злому своему;
Да будет, царь, достоинство с тобою —
Ты обратись за помощью к нему,
А гнусный план да скроется во тьму!
Ты тучу тьмы в глазах своих рассеешь
И все поймешь, меня же пожалеешь».
«Довольно! – он вскричал. – Напрасны чары.
От них мое желание растет.
От ветра искры гаснут, а пожары
Еще сильней. Источник, что несет
В морскую глубь струи безвкусных вод,
Лишь увеличит их простор зеленый,
Но не изменит вкус горько-соленый».
Она ему сказала: «Предназначен
Тебе венец, ты также океан,
Но вот поток-разврат, могуч и мрачен,
Ворвался в кровь, и если зло, обман
В тебя вольются, ими обуян,
Ты, океан, не их поглотишь вскоре,
А загрязнишься сам на всем просторе.
Ты будешь раб рабов, они – владыки.
Ты – жизнь для них, они – твой склеп глухой,
Ты – в благородстве низок, те – велики
В презрении. Ничтожество собой
Не смеет гнуть величье. Головой
Могучий кедр не никнет до бурьяна,
Но чахнет тот в подножьи великана».
«Довольно! – он прервал. – Клянусь богами,
Тебя я дольше слушать не хочу.
Моею будь. Нет? – Станем мы врагами.
Я вместо ласк насильем отплачу,
И, овладев тобою, я вручу
Твой труп объятиям холопа грязным,
Убитого на ложе безобразном».
Так он сказал – и наступил ногою
На факел свой: свет с похотью – враги.
Смелее зло, окутанное тьмою,
Тиран сильней, когда вокруг ни зги.
Ягненка волк схватил, в глазах круги.
Но скоро волк его же шерстью белой
Задушит крик отчаянья несмелый.
Ее ж бельем ночным он замыкает
Ее уста и заглушает крик.
Слезами чистой скорби омывает
Свой сладострастьем воспаленный лик.
Позорный грех на ложе к ней проник.
О, если б можно смыть его слезами,
Лились бы слезы жгучие годами!
Утраченное ей дороже жизни.
Он отнял то, что рад бы потерять.
Миг близости ведет к борьбе опять,
Блаженства миг – к бессменной укоризне.
На похоти – презрения печать.
Ограблены невинности богатства.
Беднее похоть после святотатства.
Как пес иль сокол, жертвой пресыщенный,
Теряет легкость, ловкость и чутье
И пропускает часто, полусонный,
Любимую добычу, – так свое
Желание насытивши, ее
Он в эту ночь берет и оставляет,
Прожорливостью волю возбуждает.
Бездонный грех, который не измерит
Живая мысль. Желание пьяно.
Но прежде, чем себя оно проверит,
Исторгнет все, что им поглощено.
Когда полно гордынею оно,
Узда не сладит с похотью горячей
И ждет, когда та станет жалкой клячей.
Тогда устало, с вялыми щеками,
Нахмурив брови, слабая бредет
Нетвердым шагом, с мутными глазами,
Оплакивая дело, как банкрот.
В ней сила есть, и похоть совесть гнет:
Здесь пир ее. Когда ж опустит крылья,
Прощенья просит, плача от бессилья.
Случилось так и с властелином Рима,
Столь жадно добивавшимся утех.
Он сам себе судья неумолимо,
Он сам себе бесславие за грех,
Алтарь души разрушен, и со всех
Сторон летит несметная забота
И треб
Дальше